Дети воспринимали сказку хорошо (ну разве что литературно одаренный Берестов мимоходом назвал ее «длинной, даже громоздкой» – но тут же заметил: «с легким, радостным финалом»). И в общем-то понятно, почему эта аудитория оказалась такой благодарной. Всем было настолько плохо и трудно, что дети как-то отодвинулись далеко на второй план. Жизнь поставила перед взрослыми такие вопросы, что заботиться о правильном воспитании и развитии детей, о их духовном росте у них просто не было возможности: сил едва хватало (если вообще хватало) на то, чтобы обеспечить безопасность, крышу, еду, лечение. От детей в войну требовалось главное: кушать то, что удалось добыть, не терзать родительское сердце просьбами, если еды нет, по возможности не болеть, вести себя тихо, не задавать вопросов, на которые нельзя ответить, – и не отвлекать взрослых от их трудного дела. А еще лучше – помогать. Дети Великой Отечественной – неисчерпаемая тема. Здесь и всенародная забота о детях – осиротевших, истощенных, бездомных, раненых, психически травмированных. И раннее взросление. И огромная помощь, которую дети оказывали взрослым, – и на поле, и у станка, и в разведке. Но и колоссальная детская запущенность, безнадзорность, бесприютность.
   Конечно, когда к детям приходил настоящий живой писатель, которого те, что постарше, помнили по довоенным книжкам, когда он читал сказки, когда пытался объяснять происходящее на доступном детскому пониманию языке, – разве могли дети не сочувствовать Айболиту, не радоваться подвигу воробушка, сбившего вражеский самолет, не сострадать убитому оленю? Разве могли не приговаривать «так ему и надо», услышав о расстреле Бармалея, – поскольку видели за этим конец войны и справедливый приговор Гитлеру? И радость в последней, девятой части тоже была общая. И только эта часть по-настоящему удалась автору, только она напоминает о прежнем Чуковском:
 
И вороны над полями
Вдруг запели соловьями.
И ручьи из-под земли
Сладким медом потекли.
 
 
Куры стали павами,
Лысые – кудрявыми.
Даже мельница и та
Заплясала у моста.
 
 
Рады, рады, рады
Светлые березы,
И на них от радости
Расцветают розы.
 
 
Рады, рады, рады
Темные осины
И на них от радости
Зреют апельсины.
 
   И дальше виноград сыплется из облаков, и пряники, и яблоки, и дети едят-едят, три недели едят, и потом сначала—и, только отъевшись как следует, бегут кататься на салазках по радуге… «Целительная, духоподъемная, нравственная сила общей радости, которая так близка малым детям и большим поэтам!» – говорит об этих строках Берестов.
   Радость и пир на весь мир – это нормальная стихия Чуковского, и здесь все как надо: и пляшущая мельница, и катание по радуге, и пряники из облаков, все на своем месте в этом мире, и стихи сразу получились хорошие, и не торчат из них никакие неуместные среди радуги и облаков современные железки. Можно, конечно, считать, что такая неуместность – это неуместность войны как таковой, что она так же чужеродна нормальной жизни, как чужеродны штурмовики и динамит сказочному тексту, – но ведь не менее чужды ему и такие сугубо мирные понятия, как «перевыполнение плана», «социалистическое соревнование» или «фаб-завуч»; и никогда до сих пор Корнею Ивановичу не приходило в голову писать для детей этим –безусловно, привычным для них – языком. Правда, он и здесь попытался. В нескольких опубликованных вариантах антивоенной сказки даже в заключительной радостной главе есть и такие приметы современности:
 
И над дальними колхозами
Громко грянуло «ура».
И глядите: с паровозами
Заплясали трактора:
 
 
"Будет-будет нам работа
До седьмого пота".
 
   Потом он эти строки из текста выбросил и правильно сделал.
   Неудача сказки заключалась даже не в стремлении автора сочетать несочетаемое. Пожалуй, дело в том, что война до такой степени была чужда всей его натуре, что при одном соприкосновении с этой темой по-настоящему его стихи теряли и силу, и легкость, и особенную свою воздушность и становились натужными, вымученными. Внятно объяснить трех-пятилетнему ребенку, что такое фашизм, – задача практически невыполнимая, это совершенно разные миры и разный язык. На некоторых изданиях сказки, правда, написано «для среднего возраста», а читал свою сказку Чуковский и подросткам, и взрослым, хотя, конечно, все эти зайчики и лягушки – для малышей не старше семи-восьми лет. Но в любом случае – как перевести Бабий Яр и блокаду Ленинграда на язык детской? Как растолковать непостижимый и для взрослого-то сознания ужас человеческой душе, до недавних пор пребывавшей в уютном мире пряников, цветов, игрушек и зверюшек, – душе, не вполне еще освоившей понятие «смерть»?
   Да и сам Чуковский всю жизнь занимался тем, что расширял для взрослеющих людей эту прекрасную Айболитию до всемирного масштаба, добавляя все новые черты и краски к складывающейся картине многообразного и чудесного мира человеческого творчества. Он служил проводником по этому миру, где поэты и сказочники осваивают далекие рубежи фантазии, ученые открывают пути их достижения, вдохновенные инженеры планируют чудо, умные руки рабочих его воплощают ради общего счастья. И в сказках его постоянно рисуются дивные образы волшебной страны, где вдоволь еды, где на березах цветут розы, ребятишки катаются на радуге, летучие мыши на крыше платочками машут и пляшут, и все едут и смеются, пряники жуют. И «взрослые» его книги и статьи, в сущности, говорят о том, как воспитывать сильных, гармоничных, духовно богатых людей, которые смогут построить такой мир.
   Недаром он так по-детски радовался научным открытиям и техническому прогрессу, обдумывал способы воздействия на погоду, восхищался самолетами, стратостатами и полетами в космос – вот как расширились границы его Айболитии, «сказочной страны человечьего счастья», с которой он так долго и ошибочно отождествлял СССР. Эта страна его книг и статей – такое Царство Божие на земле, где все плохое победимо, все трудное преодолимо силой воли, разума и творчества. Должно быть, он надеялся, что человек и от смерти когда-нибудь найдет лекарство. И конечно, те, кто угрожал этому миру, кто пытался его разрушить, уничтожить, подчинить, – те были для Чуковского уэллсовскими инопланетянами, существами страшной, иной, нечеловеческой природы: ошалелые, озверелые гиены, макаки, бегемоты, шакалы…
   Чуковский работал над сопротивляющейся сказкой до изнеможения. Переделывал текст. Страшно сомневался, хорошо ли получается, правильно ли он делает. Несколько раз вычеркивал и возвращал обратно первую, мирную часть поэмы – где Айболиту приносят лечить воробья, и светлячок светит в ночи, и доктор сидит на балкончике, как сам Чуковский в Переделкине… «Он то оценивал ее как игрушечную, „слезливый гуманизм“ и писал на полях рукописи „Не надо“, то публично доказывал ее необходимость, ибо нельзя на детей с ходу обрушивать войну, не объяснив, почему она началась, то вновь (так же публично) заявлял, что дети слушают ее „не особенно внимательно“ и потому он вынужден ее отбросить», – пишет Евгений Ефимов.
   Читал Корней Иванович свою поэму не только детям, но и взрослым: другим писателям, эвакуированным в Ташкент, и в Союзе писателей Узбекистана. Прием везде был благожелательный. «Все понимающие люди – Анна Ахматова, Толстой, А. Н. Тихонов, Лежнев – говорят, что это будет лучшая моя сказка», – сообщал К. И. сыну весной. И летом: "Сказка имеет необыкновенный успех (в моем чтении) в частях Красной Армии – но будет ли она иметь успех у Фадеева и К 0– не знаю". И Маршаку сообщал: «Я написал лучшую свою сказку».
   Возможно, в авторском исполнении сказка выигрывала. Возможно, сыграла свою роль новизна – самым маленьким действительно было очень нужно художественное произведение, объясняющее войну и то, за что Советский Союз в ней сражается. Возможно, казалось, что это художественный прорыв, новый жанр, новое слово в детской литературе. А может быть, писатели просто проявили вежливость. «В начале лета 1942 года, – повествует Ефимов, – Чуковский передал „Сказку“, еще не озаглавленную, для публикации в Ташкентское отделение издательства „Советский писатель“. Уже знакомые с ней А. Н. Толстой, председатель редакционного совета, М. Н. Зозовский, директор, и А. Н. Тихонов, главный редактор, одобрили ее и включили в план выпуска 1942 г. Над рисунками к будущей книге начал работать известный театральный художник Виктор Басов. Сказку приветствовал тогдашний второй секретарь (по идеологии) ЦК компартии Узбекистана Н. А. Ломакин, он распорядился выделить для ее издания хорошую литографскую бумагу. Напечатать сказку выразил желание и республиканский Госиздат. Новая сказка Чуковского, еще до опубликования, стала своего рода ташкентской литературной сенсацией. Никого не смутила негативная внутренняя рецензия влиятельного критика К. Зелинского, усмотревшего в сказке „ложные обертоны и ненужные ассоциации“, пародийное звучание „стихотворного переложения сводок Совинформбюро“, неуместный „плясовой ритм“: „Все это, конечно, выглядит смешно, смягчает в глазах ребенка драматизм войны. Но в данном случае это смягчение не требуется и эта веселость коробит“».
   Плясовые ритмы и вправду были – в радостных сводках звериного радио о первых победах, например в заключительной части, где и в самом деле пляшет всё. Но на страницах, где говорится о бомбежках, предательстве, поражении, гибели, – никаких плясок не было.
   В июле сказку взяла «Пионерская правда», где она и выходила в нескольких августовских и сентябрьских номерах. Газета предварительно посоветовалась с комсомольским и партийным руководством: по сообщению Е. Ефимова, она «заручилась устным одобрением сказки у первого секретаря ЦК ВЛКСМ Н. А. Михайлова, заместителя начальника Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) А. А. Лузина и письменным – у ведущего сотрудника „Правды“ Д. И. Заславского».
   «Пионерская правда» напечатала сказку, выбросив из нее возглас Айболита: «Ура! Мы идем в наступление», проходивший рефреном через несколько строф. Он и в самом деле звучал издевательски в те дни, когда германские войска продвинулись по территории СССР максимально далеко за всю историю Великой Отечественной. Недаром в ташкентском издании сказки в главе были такие строки, впоследствии тоже вычеркнутые:
 
И, горько вздыхая,
Седой Айболит
Героям своим
Отдает повеление:
"Ни шагу вперед!
Прекратить наступление!"
 
 
Герои вздохнули
И в тяжкой тоске
Назад повернули
К родимой реке.
 
   Сказка писалась, когда положение на фронтах было чрезвычайно тяжелым. Провалилось наступление под Харьковом, советские войска были разбиты и группами выбирались из окружения. Отступление продолжалось – пал героически оборонявшийся Севастополь, угроза нависла над Поволжьем и Северным Кавказом. В июле началась Сталинградская битва.
   Внезапное явление спасительного Вани Васильчикова в «Одолеем Бармалея!» – это, пожалуй, сказочный ответ на общие чаяния чуда, которое одно, казалось временами, было способно переломить ход войны. Вроде бы уже была достигнута договоренность об открытии второго фронта, который оттянул бы на себя часть фашистских войск, но ждали этого долго и напрасно, и рассчитывать приходилось только на собственные силы – а сил не хватало! В конце июля Сталин подписал приказ «Ни шагу назад!», создающий штрафбаты для нарушителей дисциплины и заградотряды, которые должны были «расстреливать на месте паникеров и трусов». Казалось, судьба страны держится на волоске.
   Сказка увидела свет в дни Сталинградской битвы – в самое трудное время большой войны. И тем, наверное, она и была ценна для детей и взрослых, что давала надежду на победу, не скрывая ни трудностей, ни горя, ни ужаса поражения, через которое прошло войско Айболита, – и виден был свет в конце тоннеля, и вставал рассвет после черных, глухих часов военной ночи.
   «Сказка имела большой успех: в редакцию пришли благодарственные письма из разных уголков страны, Чуковский получил приглашения прочитать ее в различных аудиториях; напечатать эту „превосходную вещь“ вознамерился журнал „Огонек“, директор Гослитиздата П. И. Чагин попросил отрывок для подготовлявшейся к 25-летию Октябрьской революции антологии советской поэзии», – рассказывает Евгений Ефимов. Чуковский был недоволен публикацией сказки, которая, как он писал, вышла в «сильно искаженном виде по моей вине и оплошности» – он все-таки решил выбросить из текста первую, мирную часть и «наступление». «Исправленный вариант Чуковский передал на рассмотрение в Детгиз; тогда же познакомил с наиболее существенными отрывками из него главу Союза писателей А. А. Фадеева и начальника УПА ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова, которые, по его свидетельству, не нашли в сказке „ничего одиозного“», – сообщает Ефимов. Пока все складывалось хорошо.

«Подумай и помоги»

   Весной 1942 года все Чуковские уже понимали, что долгое отсутствие вестей от Бориса означает самое худшее. «К сожалению, от Бобы нет вестей, – писал К. И. в феврале Николаю Корнеевичу. – Боюсь, что и не будет». Но мириться с этим пониманием не хотелось. «У меня все же есть упрямая уверенность, что мой Боба не погиб», – говорится в письме Чуковского Маршаку в марте.
   Читателям куда меньше известно о Борисе Корнеевиче, чем о его старших брате и сестре: он не был литератором, его переписка с отцом – дело семейное, а не литературное, в дневниках и письмах членов семьи он неизменно присутствует, но редко становится центром внимания. Но и тех немногих сведений, которые можно извлечь из писем и дневников, достаточно, чтобы понимать, каким он был. Наделенный той же литературной одаренностью, что и другие дети Чуковских (чего стоит его превосходная былина о «пружинках», записанная в «Чукоккалу» и приведенная в книге «От двух до пяти»!), он не стал писателем: хотя литературу он любил и понимал, верх одержала инженерная жилка, которая проявилась еще в детстве, – в дневниках К. И., к примеру, сохранилась история о том, как Боба и его друг вдохновенно возились с изготовлением буера; он что-то мастерил, возился с железками и деревяшками… В дневниках и письмах членов семьи повсюду рассеяны упоминания о поручениях для Бобы и благодарности за помощь – на него всегда можно было положиться. Бобу любили все. «Бориса Корнеевича я хорошо помню, – говорит Елена Цезаревна Чуковская. – О нем все члены семьи всегда вспоминали как о чудесном человеке – мужественном, прямом, надежном. В его честь был назван один из правнуков К. И. – Борис (Боба) Костюков». «Мой младший – мой любимый и прекрасный брат», – писала о нем Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.
   Писатель Казакевич воевал там же, в ополчении. Бориса Чуковского убили у него на глазах. Самого его контузило – и может быть, только поэтому он уцелел. После войны он рассказывал Чуковскому, как ополченцев поднимали в атаку, вооружив винтовками и патронами, которые к ним не подходили.
   В 1962 году Корней Иванович получил очень сердечное письмо от однополчанина Бориса Корнеевича. Тот не слишком многое помнил: служил вместе с Б. К. недолго, вскоре был переведен в другую часть, – но от всей души хотел рассказать все, что сохранила его память об этом милом, «веселом, а вместе с тем и серьезном молодом симпатичном человеке»: ему с другом, тоже инженером-гидротехником, «было поручено восстановить плотину в одной из деревень, где мы сооружали оборонительные укрепления. Они с этой задачей справились успешно. К нам приходили представители общественности деревни и объявили благодарность Вашему сыну и его товарищу». Собственно, рассказчик почти ничего больше и сообщить не мог, и все-таки это была единственная весть о Борисе за два десятилетия. «Поверьте, все, кто соприкасался с ним, а тем более ел из одного котелка, никогда его не забудут», – говорилось в письме. Корней Иванович вклеил его в дневник.
   Официальных известий о гибели Бобы семья долго не получала. Корней Иванович продолжал добиваться ясности. В начале марта написал лично заместителю наркома обороны Ефиму Щаденко. В ответ получил телеграмму, что фронтовое командование запрошено, как только будет ответ – сообщат. Наконец выяснилось, что Борис Корнеевич погиб еще в октябре, возвращаясь из разведки, возле деревни Уваровка под Можайском. «Неужели из нас четверых осталось только двое – я и Лида?» – писал Николай Корнеевич в одном из писем.
   Потеряв одного сына на фронте, родители страшно беспокоились о другом. Он оставался в блокадном Ленинграде, о себе сообщал лаконично: «Я здоров, только похудел немного». «Я пробую писать, да времени нет, ничего не получается. И обстановка неподходящая, и мысли не те». «На адрес Марьи Николавны матери Марины Чуковской писать больше не надо – я отправил ее, еле живую, вместе с Ириной второй дочерью к Марине – и теперь туда не хожу». «Имущество мое пропало окончательно – разграбили. Пропала библиотека, пропали твои милые умные письма, которые ты мне писал всю жизнь».
   Корней Иванович сообщал сыну, что добивается его перевода в другое место, отпуска, свидания с женой. «Здесь у меня много друзей среди высшего комсостава, они обещали установить с тобой связь». Хлопотал о переводе в Ташкент всего лагеря ленинградских литераторских детей, которым приходилось не слишком сладко под городом Молотовом. Узнав, что у сына застужена нога, написал сразу двум генералам авиации (Н. К. был прикомандирован к летчикам) и главному редактору «Правды» Мехлису; письма получили, когда нога уже прошла, командование пожурило Н. К., что тот не сообщает родным о состоянии своего здоровья, вышло глупо. Писал Маршаку с просьбой похлопотать о Николае.
   Письма короткие, всего в них не выскажешь, но видно, что в Ленинграде Николаю Корнеевичу было крайне тяжело. В его весенних письмах из города сквозит отчаянная тоска. «Я хотел бы, чтобы Марина подыскала в Москве или под Москвой для нас какое-нибудь жилье. Здесь я больше не хочу жить. Да и негде». «Ты написал, что хочешь мне помочь. Вероятно, сделать это ты можешь, но не знаешь как. А суть вот в чем. Я работаю на Балтике в газете. Я хотел бы работать в какой-нибудь другой военной фронтовой газете, в другом месте. Здесь мной руководит Пубалт. Мной мог бы руководить и кто-нибудь другой. Решить это может только высшее командование. Подумай и помоги».
   Весной Николая Корнеевича перевели служить из города на Ладогу: «Здесь очень хорошо – словно попал на дачу – весна, прелесть, пески – конечно, с дачей кое-какая разница есть, но уж одно то хорошо, что я не в городе».
   Наталья Громова («Все в чужое глядят окно») рассказывает: критик Анатолий Тарасенков, служивший вместе с Николаем Чуковским, часто и помногу писал жене Маше Белкиной. Она приходила к Корнею Ивановичу и Марии Борисовне, находившейся «в тяжелом душевном состоянии», с новостями о их сыне: «Николай писал редко, и Чуковские просили сообщать Марию Белкину любые подробности из жизни на Ладоге. Письма с Ленинградского фронта шли очень плохо, а слухи были просто невероятными. Кто-то в отчаянии говорил, что Ленинград давно занят немцами, – просто от всех скрывают истинное положение вещей, широко обсуждались и случаи каннибализма в голодном городе». Состояние Марии Борисовны, потерявшей второго ребенка, и впрямь было тяжелейшим. «Что касается мамы – конечно, ей очень трудно. Ее тоска по Бобе дошла до физической боли, – писал К. И. Николаю. – Она страшно волнуется о тебе. Много хлопот доставляет ей Женя, которого мы отдали теперь в чудесный детский сад (Совнаркома). Ей очень трудно жить в одной комнате с Лидой и Идой, трудно одолевать большие пространства Ташкента, но держится она молодцом».
   Тарасенков сообщал жене в письмах:
   24 мая 1942 года: «Передай Чуковскому, что я видел сегодня его сына. Будем с ним встречаться частенько. Сегодня были с ним вместе у наших друзей-летчиков в гостях».
   27 мая: «Эти несколько раз встретился с Николаем Чуковским. (Это теперь единственное лит. „общество“.) Он бодр, здоров. Передай это его отцу. Николай жалуется – отец его пишет ходатайства в разные учреждения, чтобы сына отправили к нему в Ташкент, и делает страшно неудобно сыну, ибо ведь все равно все бумаги приходят к непосредственному начальству. Этого старому Корнею, конечно, не передавай».
   3 августа: «Вчера вечером встретились с Чуковским. Пошли на берег, выкупались, а потом сидели на плотах у берега и несколько часов подряд читали друг другу стихи Ходасевича, Мандельштама, Блока, Ахматовой…»
   25 августа: «О Чуковском. Все, что просят родные, завтра же ему передам… Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию… Психика его абсолютно здорова – это все заботливые родственники мудрят».
   Разумеется, заботливые родственники хотели знать, что происходит с психикой сына, который пережил первую блокадную зиму (хотя, конечно, положение военного журналиста, получающего пусть и скудное довольствие в военной части, нельзя сравнить с положением простого ленинградца с мизерным пайком), который видел умирание города, гибель друзей, уничтожение своего дома. «Психика его абсолютно здорова» – просто после всего увиденного он больше не хотел жить в Ленинграде, куда так рвалась душой Лидия Корнеевна. В каждом письме он просит отца забрать к себе в Москву его жену и детей. Дочь закончила школу, ей нужно поступать в институт. «Марина, Тата, Гуля пропадают, им необходимо попасть в Москву, а я беспомощен сейчас, бессилен, и мне не к кому обратиться, кроме как к тебе. Ведь у тебя в Москве квартира и дом – неужели их никак нельзя туда устроить. Ну, сделай это ради меня, пока я не уехал вслед за Бобой».
   Сын недоумевал, почему родители остаются еще и на лето в двух комнатках в жарком и полуголодном Ташкенте, когда Москва уже почти сыта, там есть работа и жилье. Отец отвечал в июле: «Я подал заявление, что хочу вернуться в Москву. Бомбежки я нисколько не боюсь… Я бы поехал сейчас, но прихворнул – и ослаб. За последние 2 месяца я потерял 22 кило и хочу сперва поправиться чуть-чуть в каком-нибудь доме отдыха. Путевки есть, но не могу оставить маму, которая превратилась почти в инвалида. У нее было что-то вроде слабого удара». На отчаянное письмо с просьбой о помощи ответил телеграммой: «Рвусь домой момента отсутствия вестей Бобы, тормозила Лида, квартира, дом твоем распоряжении». В тот же день, 18 августа, телеграмму отправила и Мария Борисовна: «Папа стационаре, Лиды брюшной тиф, поправляется, приедем домой первой возможности».
   А вот письмо Марии Белкиной Тарасенкову, видимо, отправленное в те же дни: «Позвонила мне сегодня М. Б. Чуковская – была у нее, говорила весь вечер. К. И. очень нездоров… и дочь их больна брюшным тифом, из-за этого поездка в Москву откладывается, хотя мать сходит с ума и мечтает узнать что-либо там о погибшем сыне и узнать про Н. К. и его семью».
   Евгений Шварц вспоминал, что привез Корнею Ивановичу во время войны письмо Марины Чуковской: «Она узнала случайно, что Коля находится в месте, где газеты нет, где сидит он без работы под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы. Она просила Корнея Ивановича срочно через Союз добиваться Колиного перевода». Шварц передал письмо по назначению и вечером увидел К. И. в столовой Дома писателей. «Я спросил Корнея Ивановича о письме, и лицо его исказилось от ненависти. Прищурив один глаз, он возопил своим тенором, обращаясь к сидящему за нашим столом какому-то старику. Забыл – чуть ли не к Гладкову. „Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти, – и она пишет: 'Спасите его, помогите ему'. А он там в тылу наслаждается жизнью!“» «Вот как ответил Корней Иванович на письмо о первенце, находящемся в смертельной опасности», – резюмирует Шварц.
   Но из дневников и переписки ясно: о первенце Чуковский страшно тревожился и беспрестанно хлопотал, рассылая письма во все инстанции: от руководства Союза писателей до командования авиации и флота. Он продолжал добиваться вызова сына в Москву, куда вскоре сам вылетел из Ташкента на восьмиместном бомбардировщике «Дуглас».
   Дмитрий Чуковский, сын Николая Корнеевича, рассказывает: лететь К. И. должен был вместе с летчиком Спириным, который долго откладывал вылет, отговариваясь нелетной погодой – а погода была на редкость ясная. Наконец вылетели. В районе Сталинграда самолет подвергся обстрелу – тогда Чуковский понял, насколько реальной была опасность и почему Спирин не хотел лететь по ясному небу. В Москве летчик дал К. И. чей-то телефон – звонить и узнавать, когда можно вылететь обратно.