Наконец, горожанин ни к чему не прилепляется душой. У него нет философии, нет системы, нет направления; все одинаково интересно, одинаково привлекательно – и случайно. Здесь Чуковский пока говорит о приспособляемости души горожанина, равной готовности принимать все, «что ни бросит ему жизнь», о равнодушии городского человека. Но уже в ближайших его статьях из этой мысли вырастет другая, и критик заговорит о случайности всех верований и убеждений, об отсутствии принципов и позиций, о готовности верить во все сразу, – о том, что он называл мозаичностью убеждений, короткомыслием, отсутствием фанатизма.
   Важно было не только отметить факт, но и обратить внимание на его следствия: неизбежную поверхностность, массовость, механистичность литературы, стереотипность приемов. Чуковский фактически первым в России и одним из первых в мире обратил внимание на те изменения, которые происходят в сознании жителя мегаполиса, – то, что мы сейчас называем «информационной перегруженностью», «клиповым сознанием» и т. п. Нет, конечно, Дорошевич куда раньше сформулировал: «Голубушка, длинного не читают» – но вот почему не читают, анализировать до Чуковского никто не пытался. Однако несть пророка в своем отечестве: услышать-то его услышали (недаром же Ахматова чуть ли не полвека спустя говорила Лидии Корнеевне о важности этого открытия) – но всерьез не приняли. Принимать Чуковского всерьез долго еще считалось невозможным, большинство писало о нем с плохо скрываемой или вовсе не скрываемой неприязнью: явился тут некий юноша, сильно нашумел и вот что брякнул… Даже лучшие отзывы были выдержаны в духе незабвенного пушкинского «дура врет, врет, да и правду соврет».
   Русская литература на рубеже веков все больше напоминала священнодействие, а критики – суровых жрецов. Одни служили гражданственности, другие имманентному, понимая под этим Бога, дух или что-то совсем свое. Шла ли речь о роли общины или о дионисийстве, об избирательном праве или Шопенгауэре – это было торжественно и благообразно. Чуковский ворвался в храм литературы с одесской ухмылкой, с шумом, топотом и жестикуляцией, с россыпями острот и фейерверками парадоксов – и не мог не показаться на общем скрипуче-серьезном фоне циркачом, наездником, фигляром. «Что хочет он на освященном месте?» – недоумевал Блок. И мало кто из коллег умел разглядеть, что этот жонглер служит тому же божеству – не менее истово, но по-своему.
   Профессиональный газетчик, фельетонист (слово это неизменно произносилось с презрением и оппонентами, и им самим) – он не терпел банальностей и искал новые темы и углы зрения; умел обратить внимание на никем не замеченное, указать на новые тенденции в общественной жизни и заговорить о них вслух. Наверное, именно с этого времени во всем, за что Чуковский брался, он оказывался первопроходцем: издал такую книгу критики, что в течение года вышло три ее издания, первым обратил общее внимание на расхождение между формой и содержанием у большинства литераторов, их образом в общественном представлении и реальным смыслом их творчества… Первым заговорил о городской литературе, о массовой культуре, устроил газетную акцию с выступлениями известных писателей против смертной казни. Позже – первым взялся за литературу для малышей, исследования детского языка, теорию перевода… список можно продолжать и продолжать.
   При этом он оставался все тем же болтливым, нескладным, любопытным юношей с жадным блеском в глазах, страшно много пишущим чуть ли не во всех изданиях сразу (это в любой век неизменно бесит литературные круги; необходимость кормить семью тут служит не смягчающим, а отягчающим обстоятельством). Одни умели замечать в его обильных торопливых речах искренний интерес и любовь к тому, что любили сами, и принимали его; так приняли Чуковского куоккальские соседи – Репин, Короленко, Николай Анненский. Другие долго видели одну поверхностность, нахальство и развязность. Коллеги не давали молодому критику спуску. Впрочем, вскоре пришла самая большая писательская награда – оценка читателя. Это у последующих поколений Чуковский ассоциировался с первыми яркими воспоминаниями детства; поколение, чья юность пришлась на эпоху между двумя русскими революциями, помнило его по-другому.
   Нина Чернышевская, в ту пору курсистка, полвека спустя говорила о прославивших Чуковского книгах «От Чехова до наших дней» и «Лица и маски»: «После гимназических учебников от этих книг веяло какой-то свежестью, недозволенной дерзостью и свободой мысли». А позднее и советские студенты-литературоведы оглашали торжественно-тихие залы публичных библиотек фырканьем и сдавленным хохотом, читая, как лихо критик разносит по кочкам тогда неведомого Арцыбашева, величественного Алексея Толстого или даже самого Горького. В первые годы перестройки еще не опубликованный, но уже воскресший в памяти литературы Чуковский-критик принес в окостеневший мир литературоведения и истории критики шальную новизну и отчетливый сдвиг акцентов – и совсем не в сторону антисоветского бунта, как основная масса тогдашней публицистики. Скорее – в сторону радости и свободы.
   Оказалось, что можно писать о литераторах живыми словами, обходясь без «плана показа» и «изображения действительности в ее революционном развитии», с одной стороны, и «метаметафоричности» или «десакрализации дискурса» – с другой. Можно видеть в писателях не только носителей идеологии или творцов стиля. Можно выворачивать их наизнанку, сталкивать лбами, выискивать характерные проговорки, вытаскивать наружу противоречия и при этом вслух и всерьез говорить о самом важном в литературе: о человеческой душе – понятии одинаково неприличном как в советском, так и в отчетливо несоветском литературоведении. И говорить смешно, точно и темпераментно, не впадая в пафос проповедничества.
   Чуковский любил литературу, а не себя в ней – себя-то в ней он явно и очевидно не любил. Всю жизнь переписывал и переделывал когда-то написанное: так безнадежно плоха казалась ему собственная работа много лет спустя. О ранних своих статьях он неизменно отзывался в том смысле, что дурак был, но дурак искренний, и в искренности его единственное оправдание («мало мне радости, что я был искренний идиот», безжалостно записывал он в дневнике на склоне лет). Единственное ли – мы еще поговорим.
 
   Литературный почерк Чуковского резко изменился после поездки в Англию и еще больше – после переезда в Петербург. Он повзрослел и набил руку, отошел от юношеской тяги ко всемирным обобщениям и напыщенной глубокомысленности. Изменилась даже манера вести дневник – уже в Англии записи становятся гораздо менее нервными, желчными и обрывочными, более ясными, связными и точными.
   Жизнь в Англии, по которой он потом так скучал, приобщила Чуковского к миру, вписала в его культурный контекст, придала взглядам необходимую широту. Отсюда берет начало и его англофильство, и даже политико-экономические воззрения («По мировоззрению Ч. был западником, считавшим американизм, деловитость лекарством от многих бед, тормозящих развитие России», – формулирует Евгения Иванова). В памяти многих он остался изысканно вежливым джентльменом; кто-то даже обратил внимание на его английскую привычку обращаться к людям по фамилии. Возможно, утонченная вежливость была еще одной маской; Чуковский по-прежнему оставался задиристым и непримиримым, но даже обидеть теперь умел изящно.
   В Англии и сейчас еще поневоле чувствуешь себя недостаточно образованным, нескладным, разболтанным и невоспитанным на фоне леди и джентльменов, взращенных отлаженной за много веков системой, умеющих безупречно держать спину и великолепно поддерживать разговор. Там невольно начинаешь следить за осанкой, выражением лица и интонацией. Там со всей очевидностью понимаешь, сколько теряет общество при насильственном вмешательстве в ход истории и пренебрежении ею. Там особенно заметна актуальность прошлого, ощущение прочной связи и причинной обусловленности сегодняшнего дня вчерашним и позавчерашним, – эта концепция нашла выражение даже в английской грамматике, которая обладает столь нетипичным для русского языка временем Present Perfect. [8]В Англии прошлое не давит тяжким грузом, не держит, как мертвый живого, – оно спокойно и естественно живет в сегодняшнем дне. А это порождает удивительное чувство собственной принадлежности к истории и желание понять свое место в ней.
   Приобщение к одной из самых старых, сложных и мощных мировых культур стало для Чуковского хорошей школой. Англия сыграла большую роль в том, что основой его системы ценностей стала непрерывность духовной традиции, принадлежность к определенному укладу жизни. Такая мощная тяга к преемственности даже удивительна для человека, который толком не знал своей национальности и не имел формального образования, не принадлежал к числу детей, выращенных в элитных семьях с многовековыми устоями, не учился в университете. Кстати, вскоре после возвращения из Англии Чуковский ставил русским писателям в пример британских, с горечью замечая, что при всем обилии талантов наши писатели лишены дисциплины мысли, кругозора, эрудиции, хорошего тона, укорененности в литературной традиции – всего того, чем с лихвой обладают английские литераторы даже второго и третьего ряда, не наделенные ни такой глубиной чувства, ни такой яркостью таланта, как российские. Учиться надо, убеждал он. Свое, кстати, тоже лучше видно на расстоянии, и еще из заграницы К. И. писал жене, что Англия «учит многому, и главное, любить Россию. Это самая драгоценная наука – умение полюбить свое».
   Нельзя, однако, объяснять становление личности Чуковского одним только английским влиянием. Живое общение с крупнейшими величинами русской культуры имело для него важность ничуть не меньшую: редкостная среда Серебряного века, богатая необыкновенными по силе и разнообразию талантами, выпрямила Чуковского, укрупнила, помогла осознать себя.
   Но главной силой, формировавшей его характер и направляющей его дар, была его собственная воля к самосовершенствованию, тяга к знанию, любовь к слову. К 1907 году Чуковский уже стал самостоятельным, оригинальным критиком, что признавал даже Блок, симпатиями к нашему герою в это время не отличавшийся. Блок не только читал его публикации в далеко не самых авторитетных (за исключением «Весов») изданиях, но и выделял его среди прочих. «Вот уже год, как занимает видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский. Его чуткости и талантливости, едкости его пера – отрицать, я думаю, нельзя. Правда, стиль его грешит порой газетной легкостью», – писал Александр Александрович в статье «О современной критике». Осенью и Чуковский записывал в дневнике после встречи с Блоком: «Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен».
 
   Кое-что из написанного Чуковским в первый год куоккальской жизни интересно уже только историкам литературы – нормальная текучка, рутина, реакция на повседневные события, которые история размыла, как прибой рисунки на песке. Но их сравнительно немного. Другие работы удивляют точностью попадания в болевые точки эпохи. И не только той эпохи: некоторые статьи Чуковского после века забвения неожиданно приобретают поразительно актуальное звучание. 30 апреля (13 мая) 1907 года в газете «Судьба народа» (она же «Понедельник») вышел материал Чуковского «Спасите!».
   «Прошли уже святые, задушевные времена кустарной литературы, и начинается литература фабричная – газетный период российской словесности – с биржевым размахом, шулерским политиканством, с бешеными гонорарами, сводническими рекламами, с репортерами, взятками, ежеминутными знаменитостями, – литература хрупкая, выдуманная, несуществующая – и несется куда-то? и что-то творит, ежедневно рождаясь снова, и снова умирая, всюду залезая коротенькой своей строчкой и отражая в себе любопытного и ленивого, бездарного духом читателя», – констатирует Чуковский, и каждую строчку можно легко приложить к сегодняшнему дню, и все это будет правда, и в современной действительности легко найти героя старой статьи: «Он не пишет, а „заведует отделом“, он рыщет в кулуарах, он читает чужие рукописи, он выпускает номера, он сортирует телеграммы, принимает посетителей, выполняет командировки, интервьюирует генералов, вообще делает полезную и нужную работу, – без которых газета немыслима и невозможна».
   Читаешь и диву даешься – ну хорошо, вместо ножниц и клея теперь компьютеры, а вместо фармацевтов, дантистов и сутенеров русской литературой заведуют менеджеры по пиару и маркетингу, но по-прежнему «весь ужас в том, что эти прекрасные молодые люди – не привезли с собой ничего, кроме мышечной силы и прекрасно развитого аппетита. Там, в недрах, у них не созрело ни одной мысли, ни одного чувства, которые принесли бы они сюда, чтобы прокричать о них во всю силу. Они привозят только готовность писать что угодно, интервьюировать кого угодно, „заведывать“ чем угодно. Все они создадут здесь, напишут здесь, в этом проклятом, оторванном, выдуманном Петербурге. И стоит только появиться какой-нибудь специально петербургской религии, петербургской философии, петербургской эстетике – этим куцым созданиям двух-трех гостиных и одной жидковатой брошюры, – как сволочь создаст им фон, сволочь подхватит их стоголосым газетным эхом, и вот худосочная петербургская выдумка кажется громадным событием духовной жизни России». Замените «петербургское» на «московское» – и ста лет как не бывало.
   Газету почти сразу закрыли, но статью заметили многие. М. Н. Василевский в «Вестнике литературы» писал: «В литературных кругах это выражение („сволочь“. – И. Л.)вызвало сенсацию: о нем усиленно заговорили – и за, и против. Впрочем, гораздо больше против».
   Борис Бразоленко в «Вестнике знания» замечал: «Впервые после долгих лет слащавой угодливости критика осмелилась назвать вещи своими именами». Но в основном отклики были в духе «чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться». Марксист Степан Иванович (Семен Португейс) ядовито замечал, что Чуковский «говорил о мертвецах в доме покойника, говорил очень ясно и убедительно, обнаруживая весьма близкое знакомство с предметом». Влиятельный сотрудник «Речи» и впоследствии один из авторов сборника «Вехи» Александр Изгоев (Ланде) полагал, что критик «требует спасения от себя самого, от своих товарищей по газете». Впрочем, заметил Изгоев и то, чего предпочитали не замечать другие коллеги-критики, – неизменную любовь Чуковского к литературе: «Он со всех явлений, даже политических, совлекает их политическую одежду и любуется какой-то другой их сущностью». «Такое отношение к критической деятельности Чуковского одного из столпов кадетской газеты „Речь“ А. С. Изгоева сделало возможным начавшееся вскоре постоянное сотрудничество Чуковского на страницах этой газеты», – указывает Евгения Иванова. Она же высказывает предположение, что честь изобретения понятия «литературная сволочь» принадлежит Чуковскому, – «и, надо полагать, что отсюда родилось и выражение Андрея Белого „обозная сволочь символизма“». Справедливость требует заметить, что выражение это существовало в русском языке и до Чуковского: оно встречается у самых разных авторов, от Пушкина (который, правда, писал его по-французски) до Александра III, однако в активный литературный обиход оно все-таки вошло с легкой руки нашего героя.

«Длинная фанатическая мысль»

   В мае 1907 года началось десятилетнее сотрудничество Чуковского в газете «Речь» – началось с мощного залпа по Михаилу Арцыбашеву. Его «Санин» наделал много шуму и на некоторое время стал едва ли не главной темой русской критики, писали о нем много – справедливо и несправедливо, талантливо и бездарно, но Чуковский просто убил писателя наповал. Арцыбашеву в основном доставалось от критики за доморощенное ницшеанство, «глумление над человеческой сущностью любви» или «порнографию» (хотя по нынешним представлениям роман трудно классифицировать даже как эротический). Некоторые отмечали ляпы: «светловолосая фигура», «от него пахло запахом…». Чуковский, разумеется, не преминул заметить, что можно быть каким угодно анархистом, но не в русской же грамматике… но разносил он Арцыбашева не за это, а за ненавистную вялость слога, которым нельзя писать «даже о лошадных и безлошадных» (это из более поздней статьи об Арцыбашеве), за несоответствие уровня мастерства заявленной теме («Говорят, что „Санин“ порнография. Боже мой, если бы это было так!»), за стремление доказывать, а не показывать.
   «Бедный Юрий Сварожич, симулянт сладострастия, после бессильных поползновений на девичью честь пошел и застрелился, но разве не мог он остаться в живых, пойти в литераторы, написать роман, назвать его „Санин“ и поместить в „Современном мире“?»
   «…и читатель, чихая от пыли, видит… суфлерскую будку, где посажен Максим Горький…»
   «…стоит только раз послушать, как этот герой разговаривает с кем-нибудь, чтобы убедиться, что он по большей мере – престарелый канцелярист какой-нибудь земской управы, из тех, что пьют чай из блюдца, имеют золотые часы и лечатся от геморроя…»
   «Ах, Боже мой, если ты бунтовщик – бунтуй. Хочешь славить плоть – славь. Но если для бунта тебе нужна таблица умножения, а для прославления плоти – канцелярия, так уж лучше оставь это занятие и окончательно займись выпиливанием по дереву.
   Если «не можешь и не хочешь», то зачем же, спрашивается, «лезть»?»
   Все это было смешно и оскорбительно. Марианна Шаскольская пишет, что Арцыбашев пытался вызвать Чуковского на дуэль. Подробностей этой истории практически не сохранилось; удивительно другое – в 1908 году Корней Иванович записал в дневнике: «Сейчас мне вспомнился Арцыбашев: какой он хороший человек. Я ругал его дьявольски в статьях. Он в последний раз, когда я был у него в „Пале Рояле“, так хорошо и просто отнесся к этому». А в следующем году Чуковский дал новый критический залп по хорошему человеку Арцыбашеву. Истина дороже.
   Затем статьи в «Речи» стали выходить еженедельно, при этом молодой критик продолжал сотрудничать с «Нивой» и другими изданиями. Видимо, в мае – июле Чуковскому хорошо работалось в Куоккале – даже невзирая на присутствие в доме грудного ребенка, на постоянные бессонницы, которые в белые ночи становились еще более невыносимыми.
   «С послезавтрева решаю работать так, – пишет 25-летний Чуковский в дневнике 17 июля, – утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в „Речи“ я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи».
   Статьи были не просто «дельные», но, что называется, программные – «О мозаике», «О короткомыслии», «Остерегайтесь подделок!», «В бане». Некоторые из них в несколько переработанном виде вошли потом в состав книги «От Чехова до наших дней» вместе с другими работами, написанными в течение последнего года. Именно в них он сформулировал постулаты, на которых основывался, и продемонстрировал блестящую работу своего критического метода.
   Статья «О короткомыслии», опубликованная в июле 1907 года, в сборник «От Чехова до наших дней» не вошла, хотя ее главная идея там все же присутствует. Чуковский сравнивает старую критику и новую, словно пытаясь определить, на чьей стороне его симпатии. И выходит, что ни на чьей. Старое и новое в русской литературе вообще и в критике в частности к этому времени кто только ни противопоставлял – например, в 1905 году Борис Садовской выступил в «Весах» со статьей, которая так и называлась – «О старой и новой критике». Грехи русской публицистической критики неисчислимы, заявлял он, вред, принесенный ею, громаден, она ничего не смогла сделать, она только мерила каждого писателя мерой его гражданственности и никого не смогла правильно оценить. Садовской приветствовал приход «новой критики» и ставил перед ней задачи сохранять беспристрастность и развивать у публики художественное чутье. Чуковский наверняка читал Садовского, читал и «новую» критику, и «старую», но в дискуссию ввязался не для того, чтобы в сотый раз противопоставить два непримиримых лагеря – условно говоря, идейных народников и безыдейных декадентов. У него было что предъявить обоим.
   Старая критика, констатирует Чуковский, – критика фанатическая, тенденциозная, она присматривается к писателям только для того, чтобы подкрепить их примером свою концепцию и лишний раз прославить свою правду – будь то правда религиозная, политическая или социальная. Она легко игнорирует факты, которые в эту концепцию не вписываются. Новая критика идейную тенденциозность отвергает. Она вообще отказывается от фанатизма и догматизма, она только присматривается и фиксирует впечатления, она не дедуктивна, а индуктивна – не идея подсказывает, какой материал отбирать, а материал подбрасывает идеи. Случайность как принцип отбора, отсутствие почвы под ногами, обобщающей идеи и твердых принципов – вот ее беда, считает Чуковский. В статье «О мозаике» он обращает внимание на другую примету времени – фрагментарность мировоззрения, при котором в одной и той же голове (книге, брошюре, журнале) мирно уживаются рядом несовместимые мысли, стили, идеи – безо всякой попытки хоть чем-то связать их воедино.
   В первых статьях в «Речи» Чуковский продолжал развивать концепцию, пунктирно намеченную в статье «О современной русской поэзии». Выводы окончательно сформулировал в конце 1907 года в обзоре «Русская литература»: толстые журналы кончились, на смену им пришел альманах – «случайный наездник, отчасти мародер, без мыслей, без систем, без программ, но с полными горстями беллетристики», свободный «от каких бы то ни было попыток теоретически обосновать свое бытие, выкинуть то или иное знамя, сплотиться ради той или иной общей идеи». Это – свидетельство «распайки тех духовных течений, которые еще так недавно определяли русскую культурную жизнь». Не для чего жить, не для чего писать, не за что воевать и нечего строить. Мировоззрения нет, куда идти – непонятно.
   В «Апофеозе случайности» – довольно несправедливой статье 1908 года, направленной против критика Аркадия Горнфельда, Чуковский прямо-таки кричит: «Из жизни нашей интеллигенции исчезло всякое „во имя“, и, повторяю, если бы я встретил сейчас среди пишущих ну хоть изувера, сектанта, фанатика, я пошел бы и стал ослом его, чтобы он въехал в Иерусалим, – и все кричали бы ему „Осанна“, и повели бы его на Голгофу, ибо без Голгофы разве можно нашей литературе остаться хоть на минуту? Хоть бы маленькую соорудить Голгофу, крошечную, двухвершковую какую-нибудь, чтобы собрать последние крохи фанатизма и понести их туда, – а то без нее мы все рассыпаемся, разрыхляемся, превращаемся в порошок и сводим на нет наше духовное бытие». Это не претензия к Горнфельду, не особенно виноватому в грехе случайности и произвольности, в котором винит его неистовый Корней, – это вопль тоски о настоящем деле, настоящей жизни: «Я буду писать только о Горнфельде, но читатель пусть понимает, что то же самое я мог бы написать об Айхенвальде, об И. Ф. Анненском, об Евгении Ляцком, о самом себе и десятке других. Мы все больны, и пора уже поставить диагноз».
   Отчасти в статьях этого времени находит отражение кризис самого Чуковского, ищущего путей – и, возможно, потому коллеги-критики единогласно твердят ему «сам такой», едва только не поднося к его большому носу злорадное зеркало.
   Его постоянно упрекали в субъективности, поверхностности, импрессионизме (тогда еще этим словом можно было пользоваться как ругательным), отсутствии четкой позиции, нежелании искать закономерности. В декабре 1907 года Блок в статье «О современной критике» тоже заговорил о критике старой («предвзятой») и новой («беспочвенной»), безоговорочно причисляя Корнея Ивановича к «беспочвенной» и ставя ему в вину те самые грехи, в которых Чуковский упрекал коллег – короткомыслие и мозаичность: «Вот у Чуковского есть тенденция – ухватиться за „бланк“ или за какую-нибудь одну мысль. Для него это хвост, за который он вытащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой… Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной „длинной фанатической мысли“, и поэтому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления, так или иначе найти двигательный нерв современной литературы». Зинаида Гиппиус тремя годами позже писала: «Он в светлые минуты видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о „точке зрения“». Коллеги видели в нем разве что стремление низвергать авторитеты, оригинальничать во что бы то ни стало, припечатывать хлестким словцом ради дешевой славы – таких примеров можно было бы набрать не одну страницу. Конечно, современники могли судить о Чуковском-критике только по разрозненным работам, тогда как в нашем распоряжении относительно полный корпус текстов (хотя и не переизданный полностью), – и все-таки не оставляет впечатление, что тогда его не хотели и не могли понять ни «старые», ни «новые». Одни искали, достаточно ли у него бытие определяет сознание, другие обижались за Андреева, Ремизова, Бальмонта: недооценил, обозвал, ему лишь бы гадость сказать, лишь бы пустым парадоксом блеснуть… Странно даже, что почти никто не попытался понять и оценить не такую уж сложную мысль Чуковского – он словно кричал в пустоту.