Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
сказки,как материала для детского чтения. Многие указывают, что сказка приводит к неправильной оценке жизненных явлений, приучает к излишней идеализации окружающего, развивает безгранично фантазию, а также загромождает память ненужными фактами".
В 1925 году такого явления, как советская детская литература, еще практически не было, и становление его происходило в обстановке свирепой борьбы. Год был еще относительно вегетарианским, но уже тогда в обиходе критиков, цензоров и педагогов появилось неизвестно кем запущенное слово «антропоморфизм», которое немедленно стало ругательством. Вообще-то антропоморфизм – это человекоподобное поведение героев, людьми не являющихся. Андерсен с его штопальными иглами и колбасными палочками, Крылов с его лягушками, мартышками, слонами и моськами – сплошной антропоморфизм. Но если активных гонений на дедушку Крылова не было, то киплинговская «Книга джунглей», по приводимому в дневнике К. И. свидетельству поэта Николая Тихонова, была полностью запрещена именно потому, что звери в ней разговаривают и вообще ведут себя как люди, чего им делать не положено. И Чуковский, автор сказок, где разгуливали крокодилы, плясали жуки, а комар женился на мухе, довольно скоро оказался вне закона.
Цензурные придирки к детским книгам вообще были анекдотическими, если не шизофреническими; пока найденные страшные недостатки еще не называли вредительством, но причины, по которым тексты и картинки запрещали, напоминают по степени глупости поиски масонской символики в журнальных обложках в первые перестроечные годы. В дневнике К. И., например, приводится рассказ художника Твардовского о том, как в детской азбуке запретили изображение завода, потому что из его трубы не идет дым, и рабочего, потому что он просто сидит, а не работает.
Чуковский в это время работал над новыми сказками: весной 1925 года он задумал «Телефон» и продолжал «Федорино горе». Оба текста шли довольно трудно, хотя при создании «Федорина горя» все-таки были счастливые моменты, когда все получается: «Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк – звонких, ловких, лаконичных стихов – вполне выражающих мое „жизнечувство“, „жизнебиение“ – и потом опять становлюсь бездарностью». Потом он высчитал, что с учетом всех черновиков и вычеркиваний писал «Горе» по три строчки в день, причем рабочий день этот был не менее семи часов.
К. И. начал сотрудничать с новым издательством при K°миссии по улучшению быта ученых, взялся за организацию при нем детского отдела, участвовал в учреждении секции детской литературы при Союзе писателей. Он до сих пор не оставил мечты дать детям хорошую детскую книгу. Привлек к сотрудничеству Маршака, Тынянова, которого навел на мысль написать роман для юношества о Кюхельбекере, привел в литературу друга детства Житкова, которому предложил записать истории из его богатой впечатлениями и приключениями жизни…
У Чуковского продолжают выходить книги. Он невероятно обрадовался тому, что цензура разрешила печатать его книгу о Некрасове: «Это почти невозможное счастье: напечатать о том, что любишь». Его детские сказки есть почти в каждом читающем доме, они популярны, на них пишут музыку, ставят оперы и балеты… однако к каждому тексту уже предъявляются претензии: зачем крокодил глотал городового, Ляля – девочка буржуазная, зачем у мухи – именины, как не стыдно прославлять стяжательство: денежку нашла, самовар купила, пригласила жуков рогатых – мужиков богатых, что за купеческий праздник? И с какой стати трубочистам «стыд и срам», когда трубочист – это достойная рабочая профессия? Со временем и в «Бармалее» найдут криминал, достаточный для того, чтобы его запретить, – очень страшная сказка, детям нельзя рассказывать о людоедах!
В конце концов «Крокодил» запрещен: «у вас Петроград и городовой». Вслед за ним запретили «Муху-Цокотуху» под тем предлогом, что муха – «переодетая принцесса», что там – «свадьба», «именины», а муха с комариком на картинке стоят непозволительно близко. Едва не запретили «Тараканище», которое издателю Клячко с трудом удалось отстоять.
«Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!!» – сокрушался Чуковский в дневнике и, пытаясь отстоять «Муху», в письме цензору отчаянно доказывал, что в его сказке «возбуждается ненависть против злодея и деспота и привлекается сочувствие к угнетенным…». Не помогло. В середине августа Чуковский пытался разговаривать с цензором Острецовым о запрете сказки, и цензор сказал: «Да неужели вы не понимаете? Дело не в одной какой-нибудь книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве – посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступила рецензия обо всех ваших детских книгах – и там указаны все ваши недостатки…»
Примерно с этих пор и на несколько десятилетий судьба литературных произведений определялась никому не ведомыми внутренними рецензиями никому не известных авторов. Иногда одной такой рецензии было достаточно, чтобы на долгие годы отлучить писателя от литературы. Такая судьба была уготована и Чуковскому. Уже к осени 1925 года он был фактически подвергнут литературному остракизму. «Внезапно с моими детскими книгами стряслось несколько бед – и они перестали давать мне тот (довольно изрядный) доход, на который я привык смотреть, как на постоянную ренту. Ведь их в общей сложности разошлось больше 400 000 экз<емпляров>, – жаловался К. И. осенью в письме к Раисе Ломоносовой. – Между тем все лето я жил барином и писал для души исподволь толстую книгу, которая не даст мне никакого дохода. Вдруг, в один день, пропала вся моя библиотека и вся моя мебель. 10 сентября 1925 года я оказался нищ, как 20 лет назад. Я немедленно взялся за писание романа, который и дал мне прожить до сих пор. Но все надежды – на пьесу. Горько писать такие письма после 20 лет непрерывной литературной работы, но, пожалуйста, не думайте, что я скулю. Напротив. Мне весело писать мой роман, мне будет весело переводить пьесу Кэзи. А лежу я в постели – от переутомления. Не могу сидеть. Голова кружится».
Роман, о котором здесь говорит Чуковский, – «авантюрный роман из советской жизни», как он писал в другом письме, добавляя, что взялся сочинять его на пари. Оказалось, однако, что он один и может принести немолодому литератору хоть какие-то деньги. Кинороман, первоначально названный «К. К. К.», но впоследствии получивший название «Бородуля», печатался в вечернем выпуске «Красной газеты» весной следующего года.
Но почему же в один день пропали вся библиотека и вся мебель? С ними-то что произошло? А вот что.
Весь 1925 год и часть 1926-го были ознаменованы конфликтом советских писателей с налоговыми органами. В литературе даже остался хорошо известный след: «Разговор с фининспектором о поэзии», где Маяковский пытался стихами убеждать советского мытаря, что к поэту нельзя предъявлять те же требования, что и к производственнику, поэзия – та же добыча радия, грамм – добыча, год – труды… Но мытарить добытчиков слов меньше не стали. Фининспекция предъявляла писателям требования совершенно запредельные, относясь к «лицам свободных профессий» как к одиночным предпринимателям. Уже в середине февраля Чуковский записал в дневнике, что фининспектор потребовал у него 400 рублей: «Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти – денег нет ниоткуда».
«Все мы, литераторы, художники, деятели науки, в ту пору считали, что наш интеллигентский труд облагается слишком высоким налогом, так как не учитываются именно те специфические особенности нашего труда, которые указаны в знаменитых стихах Маяковского», – писал К. И. в комментариях к «Чукоккале». К середине года возмущенные писатели собрались протестовать, но долго не могли организоваться. «Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными, как сапожников, стекольщиков и пр.», – записывал Чуковский в августе. А в сентябре фининспекция описала его мебель в счет погашения долга и большую часть увезла; «дома остались только три стула да мой письм. стол», – записывал К. И. 6 сентября. К ноябрю мебель еще не вернулась домой. Впрочем, Раиса Ломоносова неожиданно прислала Чуковскому 250 долларов, которые его выручили (как видим, получение денег от эмигрантов еще не считалось криминалом, как в последующие годы).
10 ноября писатели все-таки пришли протестовать в губернскую комиссию по подоходному налогу, просить, чтобы им уменьшили сумму налогооблагаемого дохода вдвое не только за второе, как постановил Наркомфин, но и за первое полугодие. «Корней Чуковский, П. Щеголев, К. Федин, И. Садофьев, М. Шагинян, А. Д'Актиль, В. Князев, О. Мандельштам и другие работники пера пришли вчера жаловаться на неправильное обложение подоходным налогом», – писала на следующий день «Красная газета». К. И. вклеил эту заметку в «Чукоккалу» рядом с автографами ученых и артистов, стоявших вместе с ним в очереди к чиновнику. Просьбу передали в Губфинотдел, поскольку вопрос находился в его ведении. Потянулась бюрократическая волынка, и налоговое бремя облегчили только в следующем году. Впоследствии вопрос о налогообложении писателей поднимался еще несколько раз; уже в тридцатые годы, рассказывает в своих мемуарах Константин Симонов, Мехлис на заседании правительства защищал писателей от налоговиков, требуя не относиться к ним как к кустарям-одиночкам.
Работа в таких условиях снова стала источником страданий, превратилась по трудозатратам в форменную добычу радия. «Я ни одной строки не могу написать сразу, – пишет Чуковский в дневнике. – Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась сама техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид… Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц, – т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю».
Денег нет. Чуковский "принял экстраординарные меры: взял доктора Айболита (английского. – И. Л.)и перевел оттуда два рассказа" – но этим положения не спасти. Отчаяние снова усиливается. Он выброшен из литературы; в конце года, мотивируя нежелание подписывать «Бородулю» собственным именем, он замечает: «Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздате кая цензура выбросила: „Не надо рекламировать Чуковского!“ В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюкание – запрещения их цензурой – заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня – переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом – идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.».
(Заметим, что к 20-летию революции 1905 года было опубликовано несколько книг о сатирических журналах этой эпохи, в том числе подготовленный Чуковским и С. Дрейденом двухтомник революционной сатиры с комментариями и книга Боцяновского и Голлербаха «Русская сатира первой революции 1905–1906». Фрагменты, посвященные Чуковскому, в ней все-таки сохранились.)
В декабре, когда покончил с собой Есенин, Чуковский писал Ломоносовой: «Очень у нас возмущаются страшной судьбой Есенина. Как будто Есенин – единственный! Многие литераторы сейчас – более или менее Есенины».
«Глядите: солнце!»
Мимикрия и антропоморфизм
В 1925 году такого явления, как советская детская литература, еще практически не было, и становление его происходило в обстановке свирепой борьбы. Год был еще относительно вегетарианским, но уже тогда в обиходе критиков, цензоров и педагогов появилось неизвестно кем запущенное слово «антропоморфизм», которое немедленно стало ругательством. Вообще-то антропоморфизм – это человекоподобное поведение героев, людьми не являющихся. Андерсен с его штопальными иглами и колбасными палочками, Крылов с его лягушками, мартышками, слонами и моськами – сплошной антропоморфизм. Но если активных гонений на дедушку Крылова не было, то киплинговская «Книга джунглей», по приводимому в дневнике К. И. свидетельству поэта Николая Тихонова, была полностью запрещена именно потому, что звери в ней разговаривают и вообще ведут себя как люди, чего им делать не положено. И Чуковский, автор сказок, где разгуливали крокодилы, плясали жуки, а комар женился на мухе, довольно скоро оказался вне закона.
Цензурные придирки к детским книгам вообще были анекдотическими, если не шизофреническими; пока найденные страшные недостатки еще не называли вредительством, но причины, по которым тексты и картинки запрещали, напоминают по степени глупости поиски масонской символики в журнальных обложках в первые перестроечные годы. В дневнике К. И., например, приводится рассказ художника Твардовского о том, как в детской азбуке запретили изображение завода, потому что из его трубы не идет дым, и рабочего, потому что он просто сидит, а не работает.
Чуковский в это время работал над новыми сказками: весной 1925 года он задумал «Телефон» и продолжал «Федорино горе». Оба текста шли довольно трудно, хотя при создании «Федорина горя» все-таки были счастливые моменты, когда все получается: «Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк – звонких, ловких, лаконичных стихов – вполне выражающих мое „жизнечувство“, „жизнебиение“ – и потом опять становлюсь бездарностью». Потом он высчитал, что с учетом всех черновиков и вычеркиваний писал «Горе» по три строчки в день, причем рабочий день этот был не менее семи часов.
К. И. начал сотрудничать с новым издательством при K°миссии по улучшению быта ученых, взялся за организацию при нем детского отдела, участвовал в учреждении секции детской литературы при Союзе писателей. Он до сих пор не оставил мечты дать детям хорошую детскую книгу. Привлек к сотрудничеству Маршака, Тынянова, которого навел на мысль написать роман для юношества о Кюхельбекере, привел в литературу друга детства Житкова, которому предложил записать истории из его богатой впечатлениями и приключениями жизни…
У Чуковского продолжают выходить книги. Он невероятно обрадовался тому, что цензура разрешила печатать его книгу о Некрасове: «Это почти невозможное счастье: напечатать о том, что любишь». Его детские сказки есть почти в каждом читающем доме, они популярны, на них пишут музыку, ставят оперы и балеты… однако к каждому тексту уже предъявляются претензии: зачем крокодил глотал городового, Ляля – девочка буржуазная, зачем у мухи – именины, как не стыдно прославлять стяжательство: денежку нашла, самовар купила, пригласила жуков рогатых – мужиков богатых, что за купеческий праздник? И с какой стати трубочистам «стыд и срам», когда трубочист – это достойная рабочая профессия? Со временем и в «Бармалее» найдут криминал, достаточный для того, чтобы его запретить, – очень страшная сказка, детям нельзя рассказывать о людоедах!
В конце концов «Крокодил» запрещен: «у вас Петроград и городовой». Вслед за ним запретили «Муху-Цокотуху» под тем предлогом, что муха – «переодетая принцесса», что там – «свадьба», «именины», а муха с комариком на картинке стоят непозволительно близко. Едва не запретили «Тараканище», которое издателю Клячко с трудом удалось отстоять.
«Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!!» – сокрушался Чуковский в дневнике и, пытаясь отстоять «Муху», в письме цензору отчаянно доказывал, что в его сказке «возбуждается ненависть против злодея и деспота и привлекается сочувствие к угнетенным…». Не помогло. В середине августа Чуковский пытался разговаривать с цензором Острецовым о запрете сказки, и цензор сказал: «Да неужели вы не понимаете? Дело не в одной какой-нибудь книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве – посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступила рецензия обо всех ваших детских книгах – и там указаны все ваши недостатки…»
Примерно с этих пор и на несколько десятилетий судьба литературных произведений определялась никому не ведомыми внутренними рецензиями никому не известных авторов. Иногда одной такой рецензии было достаточно, чтобы на долгие годы отлучить писателя от литературы. Такая судьба была уготована и Чуковскому. Уже к осени 1925 года он был фактически подвергнут литературному остракизму. «Внезапно с моими детскими книгами стряслось несколько бед – и они перестали давать мне тот (довольно изрядный) доход, на который я привык смотреть, как на постоянную ренту. Ведь их в общей сложности разошлось больше 400 000 экз<емпляров>, – жаловался К. И. осенью в письме к Раисе Ломоносовой. – Между тем все лето я жил барином и писал для души исподволь толстую книгу, которая не даст мне никакого дохода. Вдруг, в один день, пропала вся моя библиотека и вся моя мебель. 10 сентября 1925 года я оказался нищ, как 20 лет назад. Я немедленно взялся за писание романа, который и дал мне прожить до сих пор. Но все надежды – на пьесу. Горько писать такие письма после 20 лет непрерывной литературной работы, но, пожалуйста, не думайте, что я скулю. Напротив. Мне весело писать мой роман, мне будет весело переводить пьесу Кэзи. А лежу я в постели – от переутомления. Не могу сидеть. Голова кружится».
Роман, о котором здесь говорит Чуковский, – «авантюрный роман из советской жизни», как он писал в другом письме, добавляя, что взялся сочинять его на пари. Оказалось, однако, что он один и может принести немолодому литератору хоть какие-то деньги. Кинороман, первоначально названный «К. К. К.», но впоследствии получивший название «Бородуля», печатался в вечернем выпуске «Красной газеты» весной следующего года.
Но почему же в один день пропали вся библиотека и вся мебель? С ними-то что произошло? А вот что.
Весь 1925 год и часть 1926-го были ознаменованы конфликтом советских писателей с налоговыми органами. В литературе даже остался хорошо известный след: «Разговор с фининспектором о поэзии», где Маяковский пытался стихами убеждать советского мытаря, что к поэту нельзя предъявлять те же требования, что и к производственнику, поэзия – та же добыча радия, грамм – добыча, год – труды… Но мытарить добытчиков слов меньше не стали. Фининспекция предъявляла писателям требования совершенно запредельные, относясь к «лицам свободных профессий» как к одиночным предпринимателям. Уже в середине февраля Чуковский записал в дневнике, что фининспектор потребовал у него 400 рублей: «Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти – денег нет ниоткуда».
«Все мы, литераторы, художники, деятели науки, в ту пору считали, что наш интеллигентский труд облагается слишком высоким налогом, так как не учитываются именно те специфические особенности нашего труда, которые указаны в знаменитых стихах Маяковского», – писал К. И. в комментариях к «Чукоккале». К середине года возмущенные писатели собрались протестовать, но долго не могли организоваться. «Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными, как сапожников, стекольщиков и пр.», – записывал Чуковский в августе. А в сентябре фининспекция описала его мебель в счет погашения долга и большую часть увезла; «дома остались только три стула да мой письм. стол», – записывал К. И. 6 сентября. К ноябрю мебель еще не вернулась домой. Впрочем, Раиса Ломоносова неожиданно прислала Чуковскому 250 долларов, которые его выручили (как видим, получение денег от эмигрантов еще не считалось криминалом, как в последующие годы).
10 ноября писатели все-таки пришли протестовать в губернскую комиссию по подоходному налогу, просить, чтобы им уменьшили сумму налогооблагаемого дохода вдвое не только за второе, как постановил Наркомфин, но и за первое полугодие. «Корней Чуковский, П. Щеголев, К. Федин, И. Садофьев, М. Шагинян, А. Д'Актиль, В. Князев, О. Мандельштам и другие работники пера пришли вчера жаловаться на неправильное обложение подоходным налогом», – писала на следующий день «Красная газета». К. И. вклеил эту заметку в «Чукоккалу» рядом с автографами ученых и артистов, стоявших вместе с ним в очереди к чиновнику. Просьбу передали в Губфинотдел, поскольку вопрос находился в его ведении. Потянулась бюрократическая волынка, и налоговое бремя облегчили только в следующем году. Впоследствии вопрос о налогообложении писателей поднимался еще несколько раз; уже в тридцатые годы, рассказывает в своих мемуарах Константин Симонов, Мехлис на заседании правительства защищал писателей от налоговиков, требуя не относиться к ним как к кустарям-одиночкам.
Работа в таких условиях снова стала источником страданий, превратилась по трудозатратам в форменную добычу радия. «Я ни одной строки не могу написать сразу, – пишет Чуковский в дневнике. – Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась сама техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид… Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц, – т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю».
Денег нет. Чуковский "принял экстраординарные меры: взял доктора Айболита (английского. – И. Л.)и перевел оттуда два рассказа" – но этим положения не спасти. Отчаяние снова усиливается. Он выброшен из литературы; в конце года, мотивируя нежелание подписывать «Бородулю» собственным именем, он замечает: «Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздате кая цензура выбросила: „Не надо рекламировать Чуковского!“ В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюкание – запрещения их цензурой – заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня – переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом – идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.».
(Заметим, что к 20-летию революции 1905 года было опубликовано несколько книг о сатирических журналах этой эпохи, в том числе подготовленный Чуковским и С. Дрейденом двухтомник революционной сатиры с комментариями и книга Боцяновского и Голлербаха «Русская сатира первой революции 1905–1906». Фрагменты, посвященные Чуковскому, в ней все-таки сохранились.)
В декабре, когда покончил с собой Есенин, Чуковский писал Ломоносовой: «Очень у нас возмущаются страшной судьбой Есенина. Как будто Есенин – единственный! Многие литераторы сейчас – более или менее Есенины».
«Глядите: солнце!»
В сентябре 1925 года Чуковский занес в дневник: «Пишу свой идиотский роман». В ноябре, страдая над тем же романом, жаловался на «вялость мозга». Между тем уж чего-чего, а вялости в романе никак не заметно – заметна, скорее, этакая резвость и прыткость.
«Бородулю» в мае 1926 года начала печатать «Вечерняя Красная газета». Кинороман выходил в ней крохотными выпусками на протяжении нескольких номеров. Уже после смерти К. И. роман разыскала Ирина Андрианова и опубликовала в журнале «Природа и человек» (№ 1, 1987). Во вступительной статье она приводит предисловие Чуковского к «Бородуле». В нем К. И. уверяет, что рукопись принес ему «курчавый брюнет», который зарабатывал на жизнь сочинением стихотворных реклам; отмечает, что повесть дикая, но в ней есть вдохновение. Редакция в своем предисловии доказывает, что автор на самом деле – Чуковский: «его стиль, его язык», а Чуковский отвечает, что «имя подлинного автора – Ермолай Натощак». Еще в двух номерах редакция препиралась по этом поводу с Чуковским, а затем началась публикация «Бородули» – но под именем «Аркадий Такисяк»!
Суть киноромана такова: в СССР появляется загадочный волшебник по имени Иван Бородуля, который умеет управлять погодой. Он вызывает дождь в Ленинграде, затем избавляет от затяжного дождя жителей деревни в Новгородской губернии (деревня называется «Перегуды»!), устраивает Ходынку на сестрорецком пляже, заставляя одежду убегать от хозяев (сколько раз Чуковский сетовал в дневнике, как противны сестрорецкие курортники! А уж брюки, удирающие от хозяина, – просто фирменная марка автора), спасает Кубань от саранчи, фруктовые сады Черноморья от урагана, крымский виноград – от северного ветра. При этом сам Бородуля прячется. Его ищут несколько загадочных иностранцев и советский сыщик Лейтес. Тот где-то перехватил письма Бородули, но в них написан полный бред. Затем девушка Екатерина Малявина, чемпионка по гребле, приносит сыщику еще пачку писем, которые выудила из воды, занимаясь спортом. Из писем сыщик заключает, что ученый Бородуля – страшный антисоветчик, и хочет его арестовать. Но чемпионка Малявина собирается спасти гения.
Затем убежище Бородули обнаруживается в склепе на Новодевичьем кладбище, но когда туда приезжает сыщик – Бородули уже и след простыл. Его бумаги конфискуют, но их тут же уничтожает шаровая молния, а потом пожар заливает тучка.
Сам Бородуля скрывается в Лахте, куда к нему приезжают Малявина и загадочные иностранцы, которые чего-то от него хотят. Девушка, вооруженная помойным ведром, и сам ученый с установкой персонального града дают им отпор. Бородуля рассказывает девушке свою биографию: самоучка, в Первую мировую попал в плен, подружился со знаменитым австрийским ученым, стал изобретать. А потом угодил в лапы мерзавца-фашиста. Фашисты подчинили себе Бородулю – и заслали его в Россию, чтобы устроить засуху и уморить всю страну. Однако он, вернувшись на родину, так проникся происходящим в стране, что стал не вредить, а помогать, спрятавшись от иностранцев в склепе, а те взялись его искать, чтобы принудить к злодейству.
Наконец Бородулю арестовали и стали судить. (В декабре 1925 года Чуковский записал в дневнике, что ему осталась последняя часть романа – суд. Видимо, никак ему эта часть не давалась: 24 января он начал ходить в самый настоящий суд, где слушалось дело о растратчиках. В дневнике написал, что «для преодоления уныний»! Дело растратчиков так взволновало его, что он продолжал ходить на заседания суда даже после того, как сдал роман в «Красную»).
Суд Бородулю оправдал, он передал свои разработки государству, и государство открыло Гутивы – главное и губернские управления туч и ветров. И климат решено было установить такой, чтобы сельское хозяйство процветало: «Погоду – деревне!» Бородулю все чествуют, называют его именем центральный Гутив, академик С. Ф. Ольденбург говорит речь, Бородуле вручают золотую медаль и величают «замбогом» – заместителем Бога, и сам он чувствует себя новым Саваофом. Конец.
В общем, видно, конечно, что повесть писана абы как: в ней герои берутся ниоткуда и пропадают никуда, поступки их часто немотивированны, сюжет кое-как сметан на живую нитку, за любую деталь возьмись – а откуда Малявина узнала адрес Бородули в Лахте? – и нет ответа. Иногда кажется, что с увлечением писалось, а иногда – что со злостью: вот, нате вам, только отстаньте, посмотрите, что вы со мной сделали! Собственно, на примере «Бородули» особенно видна правота Шварца, который писал в дневнике (и на основе этих записей появился «Белый волк»), что в стихах у Чуковского «язык есть», – «а в прозе в его развязанности так в тексте чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе выпрямлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином».
В «Бородуле» фейерверков и серпантина и впрямь хоть отбавляй. Вставлены в текст и опереточные злодеи, и какая-то красавица Матильда в глубоком трауре, которая пропадает из романа, едва появившись. Но куда же настоящий кинематограф двадцатых без злодеев и гордой красавицы в трауре?
И ритм повести тоже кинематографический – как его понимал Чуковский. Как в «Мойдодыре» (который сам К. И. назвал «кинематографом для детей») – «все вертится, все крутится, все несется кувырком», сплошь какие-то сапоги всмятку, не успеешь удивиться, откуда что взялось – а автор нагородил еще семь бочек арестантов.
А вот один эпизод точно написан безо всякой злости, без «вялости мозга» – и совсем не левой ногой. При этом он находится в прямом родстве с детскими сказками Чуковского. Эпизод такой. На замызганной деревенской улице под дождем появляется человек с яркими разноцветными шариками, которые рвутся в небеса, как живые, а хозяин их урезонивает, «словно малых детей». Он привязывает к шарикам скляночку, отпускает в небо, там раздается взрыв и прочищается маленькая форточка. «И оттуда, из этой форточки, глянуло синее-синее, горячее, давно невиданное милое небо. Через несколько минут форточка превратилась в окно, потом в огромные ворота и – ура! ура! – глядите: солнце! глядите, глядите! – тучи так и пятятся в разные стороны, словно их гонят кнутами».
"Здравствуй, солнце золотое!
Здравствуй, небо голубое!"
Это «Краденое солнце», в том же 1926 году написанное.
«Дождя как не бывало. Солнце! Радуга! Все кинулись к незнакомцу: спасибо! спасибо!» – «Бородуля».
«Ну, спасибо тебе, дедушка, за солнышко!» – «Краденое солнце».
Можно чуть не из каждой сказки Чуковского подобрать пару строк с изъявлениями общей благодарности и празднованиями. Следовало бы ожидать еще и пира на весь мир, но ему в финале «Бородуле» соответствует обещание больших урожаев.
С самим Бородулей Чуковский даже поделился своей биографией: сделал его самоучкой, чья мать была кухаркой у мадам Кирпиченко, подарил между делом опыт пребывания в тюрьме на Шпалерной, наделил собственной несолидностью, детскостью, непоседливостью. Пожалуй, он и сам хотел бы быть таким волшебником, который радует людей долгожданными дождями, дарит им солнце, может наслать на нехорошего человека персональный град. И конечно, ему жалко было бросать такую прекрасную идею, кое-как реализованную в наспех набросанном киноромане. Одна из дневниковых записей в феврале 1926 года гласит: читал «Бородулю» Тихонову, тот сказал «мелко и жидко» – «и я не мог не согласиться с ним».
В эти же дни Чуковский делился своими погодоуправленческими мыслями с Мейерхольдом. Режиссер загорелся идеей: пусть Чуковский напишет пьесу, и можно будет поставить буффонадное представление! И напоминал при каждой встрече. И в «Чукоккалу» об этом запись сделал. А Чуковский пьесы не написал.
Он постоянно пытался привлечь к работе над книгой (пьесой, романом, сценарием) об управлении погодой кого-то еще, словно боялся, что сам не осилит, не справится с таким многообещающим сюжетом. С самого начала просил Житкова, но тот был занят. Потом, в 1932 году, звал Толстого, советовался с Горьким (Горький обстоятельно рекомендовал «побеседовать с гелиотехниками – в Слуцке, Самарканде, с полярниками», почитать «Геохимию» Вернадского, поговорить с ленинградскими химиками-электриками). В 1939-м К. И. всерьез сотрудничал с десятилетним Комой Ивановым, часами обсуждая с ним, как разгонять тучи – стреляя по ним или распыляя специальное вещество, вызывающее дождь. Решили распылять. Кстати, сейчас именно так тучи и разгоняют. В 1948-м советовался о «Госутиве» с Михалковым.
Но большая книга так и не была написана. А «Бородуля» остался промежуточными шагом между детской сказкой и взрослым кино, этакой историей о значении фантазии для народного хозяйства – если хотите, экономическим обоснованием необходимости сказки, за которую Чуковский уже начал сражаться.
«Бородулю» в мае 1926 года начала печатать «Вечерняя Красная газета». Кинороман выходил в ней крохотными выпусками на протяжении нескольких номеров. Уже после смерти К. И. роман разыскала Ирина Андрианова и опубликовала в журнале «Природа и человек» (№ 1, 1987). Во вступительной статье она приводит предисловие Чуковского к «Бородуле». В нем К. И. уверяет, что рукопись принес ему «курчавый брюнет», который зарабатывал на жизнь сочинением стихотворных реклам; отмечает, что повесть дикая, но в ней есть вдохновение. Редакция в своем предисловии доказывает, что автор на самом деле – Чуковский: «его стиль, его язык», а Чуковский отвечает, что «имя подлинного автора – Ермолай Натощак». Еще в двух номерах редакция препиралась по этом поводу с Чуковским, а затем началась публикация «Бородули» – но под именем «Аркадий Такисяк»!
Суть киноромана такова: в СССР появляется загадочный волшебник по имени Иван Бородуля, который умеет управлять погодой. Он вызывает дождь в Ленинграде, затем избавляет от затяжного дождя жителей деревни в Новгородской губернии (деревня называется «Перегуды»!), устраивает Ходынку на сестрорецком пляже, заставляя одежду убегать от хозяев (сколько раз Чуковский сетовал в дневнике, как противны сестрорецкие курортники! А уж брюки, удирающие от хозяина, – просто фирменная марка автора), спасает Кубань от саранчи, фруктовые сады Черноморья от урагана, крымский виноград – от северного ветра. При этом сам Бородуля прячется. Его ищут несколько загадочных иностранцев и советский сыщик Лейтес. Тот где-то перехватил письма Бородули, но в них написан полный бред. Затем девушка Екатерина Малявина, чемпионка по гребле, приносит сыщику еще пачку писем, которые выудила из воды, занимаясь спортом. Из писем сыщик заключает, что ученый Бородуля – страшный антисоветчик, и хочет его арестовать. Но чемпионка Малявина собирается спасти гения.
Затем убежище Бородули обнаруживается в склепе на Новодевичьем кладбище, но когда туда приезжает сыщик – Бородули уже и след простыл. Его бумаги конфискуют, но их тут же уничтожает шаровая молния, а потом пожар заливает тучка.
Сам Бородуля скрывается в Лахте, куда к нему приезжают Малявина и загадочные иностранцы, которые чего-то от него хотят. Девушка, вооруженная помойным ведром, и сам ученый с установкой персонального града дают им отпор. Бородуля рассказывает девушке свою биографию: самоучка, в Первую мировую попал в плен, подружился со знаменитым австрийским ученым, стал изобретать. А потом угодил в лапы мерзавца-фашиста. Фашисты подчинили себе Бородулю – и заслали его в Россию, чтобы устроить засуху и уморить всю страну. Однако он, вернувшись на родину, так проникся происходящим в стране, что стал не вредить, а помогать, спрятавшись от иностранцев в склепе, а те взялись его искать, чтобы принудить к злодейству.
Наконец Бородулю арестовали и стали судить. (В декабре 1925 года Чуковский записал в дневнике, что ему осталась последняя часть романа – суд. Видимо, никак ему эта часть не давалась: 24 января он начал ходить в самый настоящий суд, где слушалось дело о растратчиках. В дневнике написал, что «для преодоления уныний»! Дело растратчиков так взволновало его, что он продолжал ходить на заседания суда даже после того, как сдал роман в «Красную»).
Суд Бородулю оправдал, он передал свои разработки государству, и государство открыло Гутивы – главное и губернские управления туч и ветров. И климат решено было установить такой, чтобы сельское хозяйство процветало: «Погоду – деревне!» Бородулю все чествуют, называют его именем центральный Гутив, академик С. Ф. Ольденбург говорит речь, Бородуле вручают золотую медаль и величают «замбогом» – заместителем Бога, и сам он чувствует себя новым Саваофом. Конец.
В общем, видно, конечно, что повесть писана абы как: в ней герои берутся ниоткуда и пропадают никуда, поступки их часто немотивированны, сюжет кое-как сметан на живую нитку, за любую деталь возьмись – а откуда Малявина узнала адрес Бородули в Лахте? – и нет ответа. Иногда кажется, что с увлечением писалось, а иногда – что со злостью: вот, нате вам, только отстаньте, посмотрите, что вы со мной сделали! Собственно, на примере «Бородули» особенно видна правота Шварца, который писал в дневнике (и на основе этих записей появился «Белый волк»), что в стихах у Чуковского «язык есть», – «а в прозе в его развязанности так в тексте чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе выпрямлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином».
В «Бородуле» фейерверков и серпантина и впрямь хоть отбавляй. Вставлены в текст и опереточные злодеи, и какая-то красавица Матильда в глубоком трауре, которая пропадает из романа, едва появившись. Но куда же настоящий кинематограф двадцатых без злодеев и гордой красавицы в трауре?
И ритм повести тоже кинематографический – как его понимал Чуковский. Как в «Мойдодыре» (который сам К. И. назвал «кинематографом для детей») – «все вертится, все крутится, все несется кувырком», сплошь какие-то сапоги всмятку, не успеешь удивиться, откуда что взялось – а автор нагородил еще семь бочек арестантов.
А вот один эпизод точно написан безо всякой злости, без «вялости мозга» – и совсем не левой ногой. При этом он находится в прямом родстве с детскими сказками Чуковского. Эпизод такой. На замызганной деревенской улице под дождем появляется человек с яркими разноцветными шариками, которые рвутся в небеса, как живые, а хозяин их урезонивает, «словно малых детей». Он привязывает к шарикам скляночку, отпускает в небо, там раздается взрыв и прочищается маленькая форточка. «И оттуда, из этой форточки, глянуло синее-синее, горячее, давно невиданное милое небо. Через несколько минут форточка превратилась в окно, потом в огромные ворота и – ура! ура! – глядите: солнце! глядите, глядите! – тучи так и пятятся в разные стороны, словно их гонят кнутами».
"Здравствуй, солнце золотое!
Здравствуй, небо голубое!"
Это «Краденое солнце», в том же 1926 году написанное.
«Дождя как не бывало. Солнце! Радуга! Все кинулись к незнакомцу: спасибо! спасибо!» – «Бородуля».
«Ну, спасибо тебе, дедушка, за солнышко!» – «Краденое солнце».
Можно чуть не из каждой сказки Чуковского подобрать пару строк с изъявлениями общей благодарности и празднованиями. Следовало бы ожидать еще и пира на весь мир, но ему в финале «Бородуле» соответствует обещание больших урожаев.
С самим Бородулей Чуковский даже поделился своей биографией: сделал его самоучкой, чья мать была кухаркой у мадам Кирпиченко, подарил между делом опыт пребывания в тюрьме на Шпалерной, наделил собственной несолидностью, детскостью, непоседливостью. Пожалуй, он и сам хотел бы быть таким волшебником, который радует людей долгожданными дождями, дарит им солнце, может наслать на нехорошего человека персональный град. И конечно, ему жалко было бросать такую прекрасную идею, кое-как реализованную в наспех набросанном киноромане. Одна из дневниковых записей в феврале 1926 года гласит: читал «Бородулю» Тихонову, тот сказал «мелко и жидко» – «и я не мог не согласиться с ним».
В эти же дни Чуковский делился своими погодоуправленческими мыслями с Мейерхольдом. Режиссер загорелся идеей: пусть Чуковский напишет пьесу, и можно будет поставить буффонадное представление! И напоминал при каждой встрече. И в «Чукоккалу» об этом запись сделал. А Чуковский пьесы не написал.
Он постоянно пытался привлечь к работе над книгой (пьесой, романом, сценарием) об управлении погодой кого-то еще, словно боялся, что сам не осилит, не справится с таким многообещающим сюжетом. С самого начала просил Житкова, но тот был занят. Потом, в 1932 году, звал Толстого, советовался с Горьким (Горький обстоятельно рекомендовал «побеседовать с гелиотехниками – в Слуцке, Самарканде, с полярниками», почитать «Геохимию» Вернадского, поговорить с ленинградскими химиками-электриками). В 1939-м К. И. всерьез сотрудничал с десятилетним Комой Ивановым, часами обсуждая с ним, как разгонять тучи – стреляя по ним или распыляя специальное вещество, вызывающее дождь. Решили распылять. Кстати, сейчас именно так тучи и разгоняют. В 1948-м советовался о «Госутиве» с Михалковым.
Но большая книга так и не была написана. А «Бородуля» остался промежуточными шагом между детской сказкой и взрослым кино, этакой историей о значении фантазии для народного хозяйства – если хотите, экономическим обоснованием необходимости сказки, за которую Чуковский уже начал сражаться.
Мимикрия и антропоморфизм
«Бородуля» уже был окончен, книга «Некрасов: статьи и материалы» подготовлена к публикации в Кубуче (издательстве Комиссии по улучшению быта ученых), детские сказки ждали издания и переиздания, но ничего не происходило! В Ленинграде неожиданно разразился бумажный кризис, «Красной газете» вдвое урезали объем, отчего печатание романа отложилось на неопределенное время, сказки то разрешали, то запрещали, «Некрасова» в последний момент решили не издавать… Чуть ли не единственным занятием Чуковского стало хождение по кафкианским бюрократическим инстанциям, хождение долгое, бессмысленное, безрезультатное. Одну и ту же книгу – скажем, «Крокодила», – разные инстанции то запрещали, то разрешали; то вопрос решился – глядь, уволен человек, принявший решение, или нагрянула комиссия, поглядела – что за непорядки! убрать Чуковского! – и все сначала, все сначала… Даже переводы пьес приносили только лишние хлопоты: обнаружилось, что переведенную Чуковским «Сэди» (она же «Ливень») Моэма и Колтона решила ставить не только Александринка, но и Акдрама – в другом переводе. Театры ввязались в битву за право первой постановки. В условиях отсутствия копирайта и цивилизованных способов разрешения споров каждый перевод делался на свой страх и риск, а публикации осуществлялись по принципу «кто первый встал, того и тапки». Даже за вышедшие книги платили не вовремя, за гонорарами приходилось ходить, выпрашивать, выбивать.
Жизнь была бедной: уже не голодали, но страну с неустойчивой экономикой из года в год сотрясали кризисы – финансовый, бумажный, продовольственный… Тем не менее газеты были полны оптимизма: социалистическое строительство, ударничество, закупка тракторов, разгром внутрипартийной оппозиции, пуск гидроэлектростанций, ликвидация неграмотности, борьба с пережитками прошлого, планы индустриализации… В этих буднях великих строек писателям отводилось место очень скромное – в лучшем случае пропагандистов, в худшем – врагов; в промежутке еще были буржуазные специалисты, терпимые до тех пор, пока не передадут пролетариату своих технических познаний. Писательское положение резко контрастирует с общим приподнятым тоном, исполненным созидательного пафоса. А вот писателю как раз не до созидания. Дневники К. И. за 1926 год почти сплошь посвящены беготне по пыльным кругам канцелярского ада. Изо дня в день:
17 февраля: «Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа… Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из „Кубуча“ в Госиздат (по поводу „Крокодила“), из Госиздата в „Красную газету“, из „Красной газеты“ в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в „Кубуч“, и снова в Госиздат. От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя – и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до вечера по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть».
22 февраля: «Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца».
26 февраля: «Я сказал, что работаю над этой книгой Некрасовым 8 лет, что это – не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.». Получив ответ, что если он согласен не брать гонорара, то книга выйдет, К. И. «чуть не заплакал от радости».
В тот же день: «Придя домой, я нашел на столе корректуру „Крокодила“, сильно пощипанного цензурой».
4 марта: «С „Некрасовым“ опять было неладно. Я уж был уверен, что все мытарства этой книги кончились, но оказалась новая беда: в Смольном какая-то комиссия установила, что „Кубуч“ имеет право издавать только учебники, и не позволила ему опубликовать мою книгу».
14 марта – «Крокодил» разрешен, 24 марта – «Книга „Крокодил“ печатается, но нужно же было так случиться, что какая-то контрольная комиссия – уже во время печатания книги – обратила внимание на ее нецензурность, очевидно, по чьему-то доносу. Произошел величайший скандал: книгу вынули из машины, составили протокол и т. д. Были почему-то уверены, что у меня нет разрешения Гублита, а когда обнаружилось, что и от Гублита, и от Главлита разрешение у меня есть, – решили сделать нагоняй этим двум учреждениям».
Жизнь была бедной: уже не голодали, но страну с неустойчивой экономикой из года в год сотрясали кризисы – финансовый, бумажный, продовольственный… Тем не менее газеты были полны оптимизма: социалистическое строительство, ударничество, закупка тракторов, разгром внутрипартийной оппозиции, пуск гидроэлектростанций, ликвидация неграмотности, борьба с пережитками прошлого, планы индустриализации… В этих буднях великих строек писателям отводилось место очень скромное – в лучшем случае пропагандистов, в худшем – врагов; в промежутке еще были буржуазные специалисты, терпимые до тех пор, пока не передадут пролетариату своих технических познаний. Писательское положение резко контрастирует с общим приподнятым тоном, исполненным созидательного пафоса. А вот писателю как раз не до созидания. Дневники К. И. за 1926 год почти сплошь посвящены беготне по пыльным кругам канцелярского ада. Изо дня в день:
17 февраля: «Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа… Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из „Кубуча“ в Госиздат (по поводу „Крокодила“), из Госиздата в „Красную газету“, из „Красной газеты“ в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в „Кубуч“, и снова в Госиздат. От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя – и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до вечера по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть».
22 февраля: «Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца».
26 февраля: «Я сказал, что работаю над этой книгой Некрасовым 8 лет, что это – не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.». Получив ответ, что если он согласен не брать гонорара, то книга выйдет, К. И. «чуть не заплакал от радости».
В тот же день: «Придя домой, я нашел на столе корректуру „Крокодила“, сильно пощипанного цензурой».
4 марта: «С „Некрасовым“ опять было неладно. Я уж был уверен, что все мытарства этой книги кончились, но оказалась новая беда: в Смольном какая-то комиссия установила, что „Кубуч“ имеет право издавать только учебники, и не позволила ему опубликовать мою книгу».
14 марта – «Крокодил» разрешен, 24 марта – «Книга „Крокодил“ печатается, но нужно же было так случиться, что какая-то контрольная комиссия – уже во время печатания книги – обратила внимание на ее нецензурность, очевидно, по чьему-то доносу. Произошел величайший скандал: книгу вынули из машины, составили протокол и т. д. Были почему-то уверены, что у меня нет разрешения Гублита, а когда обнаружилось, что и от Гублита, и от Главлита разрешение у меня есть, – решили сделать нагоняй этим двум учреждениям».