В изложении Ачильдиева запись Репина звучит так: «Приезжал Корней. Настоятельно советовал не возвращаться в Россию». Как выглядит запись в оригинале – никто не знает из-за отсутствия оригинала. Ученые и литературоведы, передавая слухи друг другу и потомству, ссылались то на некое письмо Чуковского, то на его записку, то на дневниковую запись Репина, то на мемуары, изданные в Финляндии. Однако ни дневниковых записей, ни писем, ни записок подобного содержания никто в глаза не видел. Никаких мемуаров, помимо отредактированного Чуковским «Далекого – близкого», не имеется. Никаких конкретных документов до сих пор не предъявлено и не опубликовано, хотя слухи, теперь уже в виде исторических анекдотов, до сих пор имеют хождение, и Чуковский предстает в них то антисоветчиком, то красным эмиссаром, то отъявленным хитрецом. Елена Цезаревна Чуковская даже посвятила слуху статью под названием «Почему Репин не приехал в СССР? История одного вымысла» (кстати, в этой статье процитирован и откомментирован совершенно неправдоподобный фрагмент из мемуаров Леонарда Гендлина, где со слов Сергея Городецкого приведен даже текст записки, которую Чуковский якобы оставил Репину, не застав его дома).
   Надо помнить, что Репин и Чуковский находились в постоянной переписке: их связывала тесная дружба. Насильственно разлученные политическими событиями, оказавшиеся по разные стороны государственной границы, они скучали по прежнему общению, обменивались мыслями – и вели дела: Чуковский, как мы помним, занимался изданием воспоминаний Репина. Часть писем Чуковского к Репину сохранилась в архиве художника в «Пенатах». В результате советско-финской войны часть территории Финляндии, и в том числе Куоккала, была занята советскими войсками. В конце 1939 года они вошли в репинскую усадьбу. «С войсками в числе первых, получивших доступ к репинскому архиву, появился в „Пенатах“ Иосиф Анатольевич Бродский, искусствовед, племянник ученика Репина, художника Исаака Бродского», – пишет Елена Цезаревна Чуковская. А уже 15 января 1940 года, когда война еще не закончилась и мир не был заключен, Чуковский пишет такое письмо И. Грабарю:
   «…к несчастью, репинский архив попал в руки к каким-то искусствоведам. Которые из всей груды моих писем, адресованных Репину, вырвали произвольно одно или два, относящиеся к давней поре, и теперь повсюду демонстрируют их в целях моей политической дискредитации. Слухи об этих письмах циркулировали сначала в Ленинградской Академии Художеств, потом перекинулись в Москву – и теперь усиленно раздуваются в разных интеллигентских кругах – принимая характер травли».
   Слух был запущен (судя по переписке К. И. с сыном Николаем, запущен именно Бродским) в самые кровожадные времена: репрессии были в разгаре, уже был арестован и расстрелян муж дочери К. И. и едва не арестована она сама; теоретически дело могло принять самый скверный оборот. Сам Чуковский к этому времени ни защититься, ни документально опровергнуть что-либо не мог. Он уже не очень хорошо помнил, что и когда писал Репину: копий своих писем он не хранил, а оригиналы пропали. Какую роль сыграл этот слух в судьбе Чуковского – неясно, но из воспоминаний Валерия Кирпотина следует, что именно он стал в 1943–1944 годах причиной ожесточенной травли сказки «Одолеем Бармалея».
   В конце концов письма, считавшиеся утраченными, все-таки нашлись – через четыре года после смерти Корнея Ивановича. И стало ясно: Чуковский не уламывал Репина вернуться в Россию, хотя искренне скучал по нему и считал отрыв художника от родины трагедией и для него, и для нее. И не отговаривал от возвращения в Россию, теперь уже советскую. Лучше, чем кто-либо другой, он понимал: Репин, проживший огромную часть своей жизни в «Пенатах», не должен покидать их на старости лет. К. И. звал Репина в Россию в гости – звал настойчиво и постоянно, убеждая, что это не враждебная страна, что Репина в ней по-прежнему любят и ценят. «Очень грустно, что Вас среди нас нет, – писал он художнику в 1921 году. – Только на „Вечере Репина“ я понял, как Вас любят… Ваше имя произносят с благоговением. Было бы чудесно, если бы Вы приехали сюда хоть на короткий срок… В Академии Художеств, в художественных школах всюду лозунг: „Назад к Репину!“, а Репин где-то в глуши, без друзей, в темноте. Мне это больно до слез». Звал не насовсем – хотя бы на короткое время, считая, что художник должен сам увидеть страну своими глазами, а не черпать сведения о ней из эмигрантской печати или со слов родных – убежденных противников советской власти. Звал и в 1919 году, и в 1924-м, и уже после своего куоккальского визита в январе 1925-го, весной, когда в Ленинграде открылась юбилейная выставка в Русском музее. Репин был согласен приехать, но поездка не состоялась из-за бюрократических проволочек с оформлением виз. А через пять лет он умер, так и не побывав в советской России, где стал считаться Главным Художником (поэт – Пушкин, фрукт – яблоко, художник – Репин; картина Репина «Не ждали», как принято было говорить у советских школьников). Кстати, Чуковский, страстный пропагандист Репина, сыграл в этой советской канонизации немаловажную роль.
   Цель поездки была вовсе не в том, чтобы выманить Репина в Россию или отговорить от этого. Чуковский хотел увидеться со старым другом и не ставил перед собой никаких политических задач, хотя, конечно, не мог не страдать оттого, что художник охотно верит слухам и не доверяет его словам, не мог не хотеть открыть старому другу глаза на ту сложную жизнь, которая идет в России, – жизнь, которую все-таки нельзя изобразить одной черной краской.
   У К. И. были и чисто деловые вопросы – в первую очередь вопрос с изданием репинской книги воспоминаний. Чуковский вложил в нее бесконечно много труда, хлопот, нервов, времени. Однако инфляция, тяжелое положение издательств, интриги репинской дочери внесли в это простое и благородное дело много путаницы, неразберихи и взаимных обид. Репин то хотел редактуры, то восставал против нее, утверждая, что Чуковский испортил книгу. Все это жестоко обижало Корнея Ивановича. И потому, что Репин, давний и хороший друг, стал относиться к нему с подозрениями, и потому, что его дочь Вера Ильинична, которой К. И. много помогал в Петрограде, без устали настраивала отца против него. И потому, что он отказался уже и от гонорара за книгу, и от проставления своего имени в качестве редактора, – хотел одного: чтобы читатель получил эти воспоминания, – и единственной наградой за многолетний бескорыстный труд становились обиды. Словом, у Чуковского и Репина накопилось много вопросов друг к другу, и разрешать их надо было при личной встрече. Ничем хорошим обсуждение не закончилось: договориться с Репиным не удалось, художник упрямо повторял: нет, нет, этой книге не быть, ее нужно издать после моей смерти…
   К. И. с горечью записывал в дневнике впечатления от встреч с Ильей Ефимовичем: «…в нем к старости усугубились все его темные стороны: самодурство, черствость, упрямство…» Приводится в дневнике и черновик письма Чуковского Репину, где автор в сотый раз пытается объяснить, что не вредил рукописи, что исправлял только ошибки, что опечатки – не его вина и они уже выправлены, что сам он не хочет считаться редактором, не хочет получать гонорара: «Я только не могу понять, почему русское общество должно оставаться без автобиографии Репина, почему Ваши дети должны отказаться от денег, которые Вам немедленно предлагает издатель…» При жизни Репина книга и впрямь так и не вышла: «Далекое – близкое» под редакцией Чуковского увидело свет только в 1937 году.
   Наконец, одной из главных причин приезда Чуковского в Куоккалу была его собственная дача, заброшенная и разграбленная. Историю ее разграбления он подробно рассказывает в дневнике.
   Даче Чуковских повезло больше, чем даче Анненковых (где, как мы помним, К. И. тоже живал): на анненковской в Гражданскую стояли красноармейцы и испакостили все, что смогли: изрубили, истоптали, завалили и залили нечистотами. У Чуковских побывали случайные грабители, раскидали, растоптали вещи, многое украли, а больше испортили. Но самый большой ущерб даче нанес знакомец с дореволюционных времен, которому К. И. оставил доверенность на распоряжение своим имуществом.
   С Николаем Александровичем Перевертанным-Черным Чуковский познакомился летом 1917 года и тогда уже охарактеризовал его в дневнике: «добр, ничтожен, плюгавая душа, весь в мелочах, в пошлом». Кстати, в Первую мировую К. И. помог ему освободиться от воинской повинности. Остается догадываться, почему именно этому человеку, «ничего не читающему, равнодушному ко всему на свете, – кроме своего автомобиля, ногтей и пробора», К. И. оставил доверенность. Перевертанный-Черный, как можно судить по письмам и дневникам Чуковского, самого его оболгал, объявил большевиком, имущество с дачи продал, а деньги пустил на покрытие своих расходов на лечение и похороны любимой собаки – французского бульдога Торы.
   «В то время как в Питере умирали от голоду люди (я, напр., упал на улице, и меня поднял Гумилев), в то самое время Перевертанный готовил для своей Торы завтраки и обеды из яиц и телятины, – изливает в дневнике ярость Чуковский. – …Не знал свящ. Григорий Петров, когда помогал мне покупать в Выборге эту мебель, что мы покупаем ее для украшения собачьей могилы, для расходов на траур Перевертанного-Черного!»
   Вещи из опустевших дач, владельцы которых неожиданно оказались по другую сторону заново проведенной границы, крали и продавали не восставшие рабочие или крестьяне, не красноармейцы, а соседи, знакомые, некогда составлявшие куоккальское общество, некогда принадлежавшие к интеллигенции, – это особенно отвратительно и оскорбительно.
   Оскверненная дача – самое, наверное, горькое впечатление Чуковского: на полу слой писем, черновиков, книг, на них следы грязных валенок, огромный диван распорот, обивка содрана – «и я вспоминаю, сколько на нем спано, думано, стонато, сижено». Каждая бумага – кусок прошлого, каждая вещь – память: «…все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо». Большая часть обстановки украдена, от любимого кабинета остались только стол и две-три полки – но не потеря вещей удручает К. И.: "Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах".
   Поездка оказалась очень болезненной, как всегда болезненна встреча с прошлым после многолетнего перерыва. Трудно вновь подниматься по знакомым ступенькам, узнавать когда-то привычное в состарившемся или искалеченном до неузнаваемости, перечитывать старые письма, видеть старые фотографии – смотреть в глаза себе вчерашнему, словно давая ему отчет о прожитом: "Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Делаешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чемубыла вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости – которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек?"
   В Гельсингфорсе Чуковский получил от профессора Шайковича часть своего архива, который тот взял на хранение и частично передал в университет. "Я взял у него клад – фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии – и домой в Hospiz –и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое, и зачеркнуло собою все настоящее".
   Многие воспоминания по-прежнему мучительны. «Наткнулся на ужасные, забытые вещи, – заносит Чуковский в дневник после того, как разобрал свою переписку, – особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время». И дальше следует знаменитый и часто цитируемый фрагмент о том, что он всю жизнь ощущал себя незаконнорожденным, и отсюда пошло раздвоение его души, и привычка мешать боль с шутовством…
   Наконец архивы разобраны (часть их, правда, так и осела в Скандинавии – и до сих пор хранится в Стокгольме), счета с прошлым сведены. «Нет, нет, дорогой Илья Ефимович, „в Куоккала я больше не ездок!“ – начинается прощальное письмо Репину. – …В Куоккала мне было неуютно. Терпеть не могу шептунов, трусливо клевещущих у меня за спиной. Бабьи дрязги вызывают во мне тошноту».
   Дальше К. И. писал Репину, что обрел многие драгоценные документы и фотографии, которые считал утраченными, портреты, дневники, письма – в том числе письма Льва Толстого, Куприна, Мережковского, Блока, Андреева, Брюсова. «Все это я рассортировал, разобрал, уложил в ящики и везу домой. Довезу ли?»
   Чуковский возвращается к семье, по которой давно соскучился, и работе, без которой чувствует себя странно, плохо, непривычно: «О, какой труд – ничего не делать!»

«Нельзя делать литературу совсем одиноко»

   Казалось, Чуковский снова смог восстать из пепла, воспрянуть после гибели дел, которым отдавал себя целиком. Жизнь оказалась возможна без «Всемирной литературы» – она еще агонизировала, но уже не работала, глава ее, Александр Тихонов, был арестован. Собирались снова выпускать «Современный Запад»; принимать участие в этом проекте К. И. уже не желал, полагая, что это было бы штрейкбрехерством, но очень советовал туда пойти Тынянову. Закрытие «Русского современника» стало тяжелым ударом, но имело свою положительную сторону: высвободило время, которое он посвятил, наконец, работе над книгой о Некрасове, поскольку впервые за долгое время мог не думать ежеминутно о зарабатывании денег.
   Появилась кажущаяся финансовая стабильность. В дневниках стали появляться записи: Мария Борисовна купила новый чернильный прибор, этот год – год новых вещей… После нескольких лет голода и донашивания старых, дореволюционных костюмов люди стали обзаводиться новой одеждой, обувью, предметами обихода, хотя по-прежнему оставались не вполне сытыми и бедно одетыми. Детские книги Чуковского выходили большими тиражами, что давало неплохой доход. Обнаружился и еще один источник материальных благ – переводы английских пьес. К. И. много намучился с первой – «Плейбоем» Синга, но затем оказалось, что она принесла хорошие деньги. "Я как-то мимоходом перевел Синга «Playboy of the Western World»и, несмотря на то, что пьеса не имеет успеха, я продолжаю получать сотни и сотни рублей", – писал он Раисе Ломоносовой.
   Ломоносова появилась в его жизни в этом году и стала – заочно – близким и дорогим другом. Жена инженера Юрия Ломоносова, постоянно жившая за границей, она создала в Берлине литературное и переводческое бюро и налаживала контакты с советскими писателями: искала подходящие книги для перевода на европейские языки, пересылала в СССР иностранные книги на перевод. Чуковский «сосватал» Ломоносовой знаменитого популяризатора науки Якова Перельмана (брата одесского писателя Осипа Дымова, давнего знакомца К. И.), Юрия Тынянова и Бориса Пастернака, который познакомил с Ломоносовой Цветаеву. Раиса Николаевна сыграла значительную роль в жизни каждого из них – достаточно почитать адресованные ей письма Пастернака; заочная ее дружба с Чуковским была короткой, но чрезвычайно важной. Она посылала ему книги, искала нужные статьи и пьесы, слала кукол для Мурочки, какао, деньги, была добрым литературным ангелом, умным читателем, понимающим слушателем – недаром К. И. на разные лады повторял: «у каждого человека должна быть своя Ломоносова», «тяжело без Ломоносовой» – и в последнем письме, прощаясь, говорил печально: "Вы были всё это время так страшно мне нужны, что, если бы Вас не было, Вас надо было бы выдумать. Нельзя делать литературу совсем одиноко – без читателей, без со-страдателей, без со-понимателей. А Вас как будто сам бог создал для того, чтобы Вы были другомписателей".
   У Ломоносовой К. И. просил современных английских пьес «с социальным оттенком» (другие спросом не пользовались, и переводить их было бессмысленно), делился с ней горестями и замыслами новой книги о детском языке, творчестве детей и для детей – той самой, из которой впоследствии вырастет знаменитая «От двух до пяти» (впервые она вышла под названием «Маленькие дети») – и которую он хотел посвятить Раисе Ломоносовой. Переписка эта оборвалась в 1926 году при грустных обстоятельствах. «Жена моя усталый, пожилой человек, которого я мучаю уже 23 года, – писал Корней Иванович в последнем письме. – Когда я уехал в Лугу, она случайно нашла одно мое письмо к Вам (неотосланное) и сделала из него совершенно неверные выводы. Но в этом не ее вина, а ее беда: я своими прежними проступками, лжами, изменами расшатал у нее всякую веру в мое благородство. Мое письмо ударило ее, как обухом; главное – ее поразило то, что я жалуюсь в своем письме на одиночество и поверяю Вам такие мысли, которых не поверял ей. Если бы она была здорова, я спорил бы с ней, но она ужасно больна: после всякого волнения она как мертвая, целыми неделями лежит в постели без сна и пищи – с лютой мигренью – и проч.».
   Жену оскорбила не странная любовь по переписке – хотя и в самом деле, письма становились все более поэтичными, влюбленными, пылкими – Чуковский умел пламенно увлекаться людьми; неотправленное письмо он сам называет «безумным»… Ее обидели отчуждение, душевная привязанность мужа к другому человеку, жалобы на одиночество – «ей кажется, что я не имею права быть одиноким, если я окружен семьей», сокрушается Корней Иванович. Переписка оборвалась.
   А ведь К. И. и в самом деле был одинок – как одинок любой писатель, за исключением разве что братьев Гонкуров или Ильфа с Петровым. Как ни огромна обида жены, которая была с ним рядом в самые трудные и голодные годы, родила четверых детей, поддерживала, терпела взрывы темперамента, прощала неверность, и которой теперь, почти на пороге 50-летия отказали, как она это видела, в духовной близости – все-таки одиночество Чуковского не ее вина и вообще состояние ей неподвластное. Одиночество – обязательная составляющая всякого писательского труда; понимающий читатель – чудо, литературный друг – подарок судьбы. А чем была Ломоносова для писателей середины 20-х – оторванных от читателя, давимых, отрезанных от мировой культуры – трудно переоценить. «Каждое Ваше письмо для меня как птица, влетевшая в форточку, – большая, дикая, морская, с „сумасшедшинкой“…»
   Да и семья для «окруженного семьей» Чуковского не была источником постоянной радости. У сына Николая была беременна жена, молодые супруги бедствовали: у Коли запретили роман «Танталэна», не принимали новые произведения, были трудности с жильем – переписка отца и сына в это время сплошь сводится к решению денежных и редакционных проблем. Дочь Лидия, чьи жизненные устремления и поиски в этот период не встречали у отца понимания и сочувствия, навлекла на себя первую по-настоящему серьезную неприятность. На общем собрании студентов в институте комсомольская ячейка подтасовала результаты голосования, студенты возмутились, подняли шум. Вскоре «явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Дня через три нас всех до единого выпустили». Из тюрьмы дочь еще успела прислать матери записку о том, что в камере «довольно благоустроенно» и она там «отдыхает». Просила не волноваться и не хлопотать, потому что «и так все будет хорошо». В этот раз все обошлось, хотя немолодым Чуковским все труднее становилось переносить подобные потрясения. В дневнике, разумеется, о Лидином аресте не сказано ни слова.
   По-настоящему счастлив К. И. только с Мурочкой – и тогда, когда снова пишется. Летом периоды счастья становятся длиннее: получается «Федорино горе», он гуляет с Мурой и дочкой Тынянова Инной, придумал им целую страну Иннамурию, играет с Мурой в школу, и в собаку Джэка, ждет ее по вечерам и волнуется, когда она не приходит… Лето – дачная жизнь, всегда придающая ему новых сил. Купание, солнечные ванны, катание на лодке, городки—и вдруг обрыв: «И все же – тоска. Как будто я завтра умру».
   В июле у Коли родилась дочь Тата, Наталья… Растерянный Чуковский записывает в дневнике: «Как это странно: внучка. Значит, я уже не тот ребенок, у к-рого все впереди, каким я ощущал себя всегда». А через два дня появляется запись, каких давно не было, молодая и счастливая: «Луна, деревья как заколдованные, изумительный узор облаков, летучая мышь, в лесочке соловей, – и дивные шорохи, шепоты, шелесты, трепет лунной, сумасшедшей, чарующей ночи. И пусть меня черт возьмет – пусть я издыхающий, дряхлеющий дед, а я счастлив, что переживаю эту ночь. Жизнь как-то расширилась до вселенских размеров – не могу передать – вне истории, до истории – и почему-то я представил себе (впрочем, не нужно, стыдно). Пишу, а птицы поют, как будто что-то кому-то интересное рассказывают».
   Тут бы крикнуть: остановись, мгновенье, ты прекрасно! Но мгновения не останавливаются, летят дальше – а дальше осень, запрет детских книг, опись мебели, цензура, фининспектор, безденежье, тьма работы. Жизнь не дает ему опомниться, перебрасывая из котла с ледяной водой в котел с кипятком, словно какая-то вечная молодость должна стать результатом этих процедур, а результат совсем другой – переутомление и болезнь.

Переодетая принцесса

   Тем временем без остановки продолжалось ужесточение литературных нравов и политики властей по отношению к писателям и деятелям искусства. Дожимали с разных сторон: и морально, и материально, высокими налогами. В 1925 году появилась на свет, пожалуй, самая страшная в истории русской литературы организация – РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей, передовой отряд ассоциации всесоюзной. РАПП с ходу взялся за проведение «культурной революции» – установление тотального партийного контроля над литературой. В июне 1925 года ЦК ВКП(б) принял резолюцию «О политике партии в области художественной литературы», где призывал проявлять терпимость к «попутчикам» и не одобрял нападки на них. При этом в постановлении говорилось, что классовая борьба не прекращается и на литературном фронте, что «в классовом обществе нет и не может быть нейтрального искусства», и никакие смягчающие оговорки (к примеру: «хотя формы классовой значимости искусства вообще, и литературы в частности, бесконечно более разнообразны, чем, например, формы классовой значимости политики») дела спасти не могли. Ведь постановление утверждало: теперь в руках пролетариата уже «есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения». Следом констатировалось, что у него, правда, «еще нет таких же определенных ответов на все вопросы относительно художественной формы», поскольку он, класс «культурно придавленный», форму выработать еще не мог.
   Значимость попутчиков постановление определяло однозначно: они «квалифицированные специалисты литературной техники», и давало «директиву тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии». Все это вместе в упрощенном толковании приводило к тому, что мастеров культуры призывали быстренько поделиться секретами «литературной техники», потому что с содержанием и так все понятно… а «тактичное и бережное отношение» было очень скоро продемонстрировано со всей яркостью.
   Вырванный из контекста ленинский призыв «Долой литераторов беспартийных!» стал последовательно осуществляться на практике. Закручивание гаек, подравнивание, построение в колонны и измерение «марксометром» добрались и до детской литературы, где до сих пор относительно привольно резвились зайчики, белочки, крокодилы и даже мухи. В головы педагогов и воспитателей новой формации, не слишком сведущих в возрастной психологии (которая, добавим, к тому времени сделала уже довольно много важных открытий), закралась мысль о необходимости коммунистического воспитания самых младших. Появился тезис о том, что детей не надо обманывать сказками, надо объяснять им мир, давать не фантастические, а научные сведения о нем, пояснять суть общественных свершений, классовой борьбы и т. п.: ведь в руках пролетариата уже были "безошибочные критерии общественно-политического содержания любого(курсив мой. – И. Л.)литературного произведения"! И начался дикий период в жизни русской детской литературы – период гонения на сказку. Чудесное изгонялось не только из словесности: из жизни уже ушли религиозные обряды, запретили рождественские елки, теперь настал период охоты на сказочных героев.
   Прежде всего, выяснилось, что сказки с их непременными свадьбами в конце, с их царевичами и принцессами – это явная отрыжка прошлого. Кроме того, в них все неправда, все ненаучно, детей воспитывают на небылицах, ерунде, создают в их головах хаос, учат любить и жалеть мышей и зайчиков – сельскохозяйственных вредителей… и т. д., и т. п. Приключения тоже не нужны: пусть дети учатся трудиться, а не ввязываться в авантюры. Все это, разумеется, было сформулировано гораздо более гладко, многословно и обтекаемо. Споры о содержании детской литературы нашли отражение даже в увидевшей свет в 1925 году двухтомной Литературной энциклопедии под редакцией Н. Бродского. В статье «Детская литература» читаем: "Но в разрешении ряда проблем, связанных с детской литературой, педагогическая и художественная мысль не установила единого взгляда. Так, много споров вызывает у педагогов вопрос о пользе или вреде