В июле книгу Чуковского похвалила «Правда» – газета, которая несколько лет назад отправила его в литературное небытие. «Люди поздравляют меня, а статья кособокая и мутная», – мрачно занес К. И. в дневник. Затем вышло еще несколько рецензий, в основном хвалебных – но и это его не радует: «Но я ни с кем не согласен – ни с Твардовским, ни с Ермиловым, ни с Ждановым. Книга моя плохая, в десять раз хуже, чем была бы, если бы меня не заставили работать одновременно над XII томом!»
   «О, как не нравится мне эта книга – педантская, без широких масштабов, невдохновенная», – писал он, держа корректуру второго издания.

Наступает весна

   Начало 1953-го – опять дыра в дневниках, письмах, публикациях, Чуковский снова пропадает. Снова вздымается девятый вал истории: новый приступ государственного садизма – дело врачей-убийц. Страной овладевает паранойя, поликлиники и больницы пустеют, из уст в уста передаются слухи – один другого страшнее. Темнота, теснота, духота такая – не продохнешь.
   И вдруг – смерть Сталина, казавшегося бессмертным, траур, скорбная музыка, слезы, похороны, всенародное горе… «Скорбь простого народа», гласят газетные заголовки, «плечо к плечу, сердце к сердцу», «сплотимся еще теснее», «скорбь превращается в силу». И почти сразу, как только чуть схлынула волна всенародной скорби и просохли слезы, – сразу обозначился поворот к весне, пока неявный и малозаметный. В «Литературной газете», к примеру, вышел ничем не примечательный очерк Николая Вирты «Весна идет» – обличительная история о плохом колхозном руководстве в селе Горелое на Тамбовщине: «Да, плохо поработала в этом году МТС»… «разваливая овощеводство». Но даже в этом дежурном тексте чувствуется: весна, весна идет…
   И тональность дневниковых записей К. И. меняется. Сначала чуть-чуть. Ничего особенного – записи о дне памяти Горького. Между строк сквозит отчетливая радость встречи, и Маршак обнимает друзей, и Чуковский перечисляет старых знакомых – и те здесь, и те, и эти… Федину, у которого дома умирает жена, никак не дается казенная речь о том, какой потерей стала смерть Сталина для литературы(«литературу» сам Чуковский выделяет курсивом). Пел Козловский – и К. И. пишет: «Я не столько слушал, сколько глядел на публику: какая она молодая, горячая, впечатлительная, как нигде, ни в одной стране».
   28 марта газеты опубликовали указ нового правительства, объявляющий амнистию, сокращающий долгие сроки отсидки, возвращающий из ссылки, требующий пересмотра уголовного законодательства в сторону смягчения! Люди, навсегда, казалось, исчезнувшие из жизни, стали возвращаться. И вот тут уже стало ясно: весна пришла. Дождались.
   1 апреля, день рождения Чуковского, – «яркий, солнечный, бодрый», записывает К. И. в дневнике. Дни пронизаны солнцем и лучатся счастьем. 13 апреля он пишет: «Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей окрасили все мои дни радостью». Дневниковые записи К. И. отмечают эту новую вспышку совсем было погибших и почти уже похороненных надежд. Вот зашедший в гости литературовед Сергей Бонди рассказывает, что готовится защищать свой курс лекций от нападок, – надеется, что заседание, посвященное обсуждению этого курса, будет «пробным камнем всего, совершившегося в эти апрельские дни», и с восторгом говорит о новом правительстве. Вот Чуковский пишет об общей вере в то, что «новое правительство будет давать народу новые и новые облегчения и льготы» – «все уверенно ждут к 1-му мая введения 7-часового рабочего дня, увеличения пенсий, повышения заработной платы, и т. д., и т. д., и т. д.». Газеты сообщают о неуклонном росте благосостояния советского народа, снижении цен и росте дороговизны в странах капитала. «С удвоенной энергией»… «хочется работать еще лучше»… «в ответ на заботу партии и правительства шире развернуть социалистическое соревнование»…
   Чуковский не особенно обольщается слухами о том, как скоро все станет хорошо. Он достаточно долго прожил на свете и достаточно часто бывал обманут в лучших ожиданиях—и потому иронически цитирует слухи о «новых порядках»: «„Кремль будет открыт для всей публики“, „Сталинские премии отменяются“, „займа не будет“, „колхозникам будут даны облегчения“, и т. д., и т. д., и т. д… Все, чего хочется обывателям, – они выдают за программу правительства». И записывает слова Катаева, который не верит в возможность оздоровления литературы: «Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы не выгодны». (Кремль для публики, кстати, открыли, Сталинские премии отменили немного погодя, чуть позже дождались облегчения и колхозники – им выдали паспорта, отменив необъявленное крепостное право.)
   И все-таки в самом деле: хочется работать. Как только появляется радость – у Чуковского немедленно появляется желание писать, работать, освободиться от редактур, корректур, предисловий и примечаний. Но их слишком много, и освободиться от них не так просто: «У меня так много работы, что я… ничего не делаю». Он возится с внучкой Федина, радуется погоде, упрекает себя за то, что убивает свое время на никому не нужные мелочи, нерасчетливо тратит оставшееся ему время жизни. Приводит укоризненную реплику жены: «Писал бы сказки – вообще писал бы что-нибудь свое» и прибавляет: «Очень хочется писать свое, а я убиваю день за днем механической работой». «Хочется сделать что-нибудь „достойное нашей эпохи“». «Всегда у меня была тяга к событийной, напряженной, клокочущей жизни. В 21 год я уехал в Лондон – был на „Потемкине“ – писал бурные статьи – жил наперекор обстоятельствам, – а теперь точно в вате – только и могу жить в санаторных условиях, как и подобает старику».
   И жить торопится, и чувствовать спешит. Но – большие впечатления, и в юности-то губительные для него, сейчас уже совсем неподъемны: он быстро устает, спит со снотворным. Он настолько погряз в своих редактурах и корректурах, так загрузил себя ими, что не может выпутаться из них, не в состоянии освободиться – он и хотел бы делать что-то, а сил и возможностей нет. И опять сыплются в дневнике жалобы на старость и болезнь, и изо дня в день повторяется: старым быть – стыдно. "Умирать стыдно.Другие живут, а ты умираешь. Если быть стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать". «Убогая и монотонная старость». «Старость это всегда уединение, и всегда глупость, и всегда стыд. Стыдно седых волос, как позора. Вчера приезжал человек из телевизора… просит выступить, а я отказался, стыдно показываться таким стариком!» «Тоска, одиночество, отрешенность от живых».
   Апрель: «Продержал корректуру двух томов Некрасова для Гослита и одного для Детиздата. Нужно для Аветовны писать о Маяковском. Для Треневской семьи – рецензию о романе Тренева. Что-то такое для телевизора. А для себя? Чего бы я хотел для себя? Чтобы М. Б. выздоровела, а я лежал бы на диване и читал бы Агату Кристи».
   Майская запись: «Свалил с себя 60 печатных листов корректуры, и словно из меня вынули все мозги – не оставили ни сердца, ни крови. Пустой, безличный, отвратительно несчастный старик». И уже в июле он опять берется за общее руководство очередным Полным собранием сочинений Некрасова – на сей раз издаваемого «Огоньком». И опять, и опять: «корплю над текстологией». «Корректуры: школьного Некрасова, III том Гослитского (2-я корректура), II том Гослитского (3-я корректура), всего около 70 листов (больше тысячи страниц!). Переутомление, тошнота, рвота от мозгового напряжения. Работал часов 20 подряд, именно потому, что эта работа мне так ненавистна, и я хочу поскорее от нее отделаться».
   Секретарь его, Клара Лозовская, вспоминает: встретились в редакции «Огонька» Чуковский и Ираклий Андроников. Андроников бухнулся на колени и провозгласил: «Здравствуйте, свет вы наш, батюшка Корней Иванович!» Чуковский немедленно встал на колени тоже – «и, отбивая поклоны, они двинулись навстречу друг другу…». Затем помогли друг другу встать – и, как ни в чем не бывало, заговорили о своей работе над Лермонтовым и Некрасовым…
   Поток истории бурлит и пузырится. Страну трясет от слухов о предстоящей денежной реформе: в сберкассах очереди, товары разлетаются с прилавков во мгновение ока; «потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками, с перекошенным от ужаса лицом, – делает Чуковский в дневнике зарисовки сограждан, толпящихся в сберкассе. – И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: „я стою уже 16 часов“… Все магазины уже опустели совсем. Видели человека, закупившего штук восемь ночных горшков». При этом никакой денежной реформы не последовало.
   26 июня был арестован Берия, в июле его «преступные антигосударственные и антипартийные действия, направленные на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала», обсуждались на пленуме ЦК КПСС. Кругом говорят о Берии – Чуковский пишет, что ему «стало скучно, как ребенку в церкви». Он думает о семье Горького, внучка которого была замужем за сыном Берии; каково-то им сейчас, знакомым женщинам, которые – непонятно почему – связали свою жизнь с «гепеушниками самого растленного образца».
   Начинаются литературные перемены – не слишком большие, но все-таки заметные: в Союз писателей заново принят Зощенко, собираются публиковать Ахматову. В Детгизе вновь выходят сказки Чуковского. «Как жаль, что там нет наиболее оригинальной моей сказки – „Бибигон“… За что истребили ее, неизвестно. Если бы ее написал иностранец и ее перевели бы на русский язык, все печатали бы ее с удовольствием», – пишет К. И. в дневнике; а вот «Одолеем Бармалея!» он перечитал, и сказка ему «ужасно не понравилась».
   Федин «говорит, что в литературе опять наступает весна». Пастернак кричит Чуковскому из-за забора: "Начинается новая эра, хотят издавать меня!..""Кажется, язвительней некуда, – комментирует Самуил Лурье, – этот возглас войдет в пословицу – местоимение даже подчеркнуто: как близоруко себялюбивы наши литераторы! Но тут же Корней Чуковский обозначает масштаб своих политических упований:
   "О, если бы издали моего«Крокодила» и «Бибигона»!"
   Должно быть, ему следовало немедленно выразить горячее желание увидеть крушение советского строя, тогда бы в глазах потомков он выглядел бы героем. А так – «близоруко себялюбивы наши литераторы».
   Частная жизнь идет своим чередом: внучки радуют победами (одна защитила диссертацию, вторая хорошо сдала госэкзамены), внуки огорчают неожиданными выходками. Дочь пишет воспоминания о Житкове, сын закончил военный роман «Балтийское небо» и пытается его издать. Марии Борисовне, кажется, полегчало. У Корнея Ивановича новый литературный секретарь – Клара Израилевна Лозовская, единственная из секретарей, которая удержалась у него надолго – на целых 16 лет.
   Чуковский опять погружен во множество литературных и нелитературных дел: в результате «новых веяний» стало возможно не только понемногу издаваться, но и добиваться нужных административных решений; в переписке с Лидией Корнеевной обсуждаются вопросы помощи адвокату Киселеву, изгнанному из профессии (это тот самый адвокат, который пытался помогать им, когда арестовали Митю Бронштейна), хлопоты о предоставлении новой квартиры Тамаре Габбе, которая жила со стариками-родителями в коммуналке, где не было даже ванной комнаты (хлопоты эти оказались безуспешными). В дневнике записан разговор с новым «либеральным» министром культуры Пономаренко – Федин и Чуковский говорили с ним о необходимости переиздать «Воспоминания» А. Н. Тихонова.
   «Новые веяния» сказались и в том, что в конце года – в декабре – вышли две серьезные программные статьи, посвященные одному и тому же явлению: литературной фальши, безудержной лакировке действительности. «Новый мир» опубликовал статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», а «Литературная газета» – статью Л. К. Чуковской «Гнилой зуб» (правда, редакция дала ей заголовок в более привычном стиле – «О чувстве жизненной правды»). Оба критиковали эстетику «заливных поросят и жареных гусей» (Померанцев), «оперных колхозов» и «оперных председателей» (Чуковская), оба предъявляли к литературе (взрослой – Померанцев, детской – Чуковская) требования быть достоверной; к литераторам – не врать в большом и малом, избегать штампов и бесконфликтности. Все-таки есть ощущение, что повсюду открываются форточки и в эти форточки влетает свежий воздух. Появляется возможность писать своими словами, говорить своим голосом. Хотя, конечно, нельзя еще сказать и малой части того, что нужно.
   В конце года, как водится, Чуковский перечисляет и нумерует ту гору работы, которая у него скопилась, – переводы, пересказы, переделки когда-то сделанного для новой публикации, статьи и редактура, общим числом 11 работ—и комментирует: «„Все это мура и блекота“, как любил выражаться Зощенко. Это – самоубийство. С 1-го января, если буду жив, возьмусь за большое: переработаю на основе учения Павлова свою книгу „От двух до пяти“, переработаю в корне „Воспоминания о Репине“».
   Как же сместились за годы сидения в литературной неволе его представления о большом, если большим ему сейчас кажутся пусть и радикальные, но все-таки переработки когда-то уже написанного!

«Линия усиления показа трагизма судьбы»

   «Хочется писать воспоминания о „Потемкине“, о „Сигнале“, о Репине. Урву ли свободное время?» – спрашивал Чуковский себя в дневнике 1 января 1954 года. Однако времени на то, чтобы писать свое, – опять нет: он снова занят изданием Некрасова в библиотеке «Огонька»; он сдал в печать статью «От дилетантизма к науке»; начал править «Мастерство Некрасова» для второго издания – внес больше тысячи поправок! Снова борьба с редакторами, снова попытки отстоять право на собственный стиль, ожидание, когда сданная в печать работа пройдет цензуру и вынырнет неузнаваемо искалеченной.
   Ленинградские критики выдвинули «Мастерство» на Сталинскую премию – единогласно. Чуковский, пожалуй, не столько обрадовался, сколько удивился.
   Летом отмечали 50-летие смерти Чехова. К. И. вновь пишет юбилейные статьи и выступает с лекциями. «Я одновременно читаю биографию О. Генри, готовлю статейку о Пантелееве, работаю над „От двух до пяти“, стряпаю передачи о Чехове для радио – о боже! как надоела мне эта пестрота», – пишет он в дневнике осенью.
   Корректуры. Тоска. Переутомление.
   Дневники полны литературных новостей и пересудов: обсуждаются новые статьи, разносы, перемены, газетные нападки – литература, кажется, слегка зашевелилась и ожила. Расцвета нет – есть шевеление, ожидание, выжидание.
   Мария Борисовна болеет. Внуки взрослеют: Колин сын Николай (Гуля) женился. Чуковский тоже много болеет: весной лежит в больнице, летом так болен, что опять собирается умирать, осень проводит в санатории в Узком, затем в Барвихе. В этом году он впервые затеял в Переделкине костер – огромный детский праздник, где выступали поэты и артисты. Затем эти праздники стали ежегодными, иногда проводились и по нескольку раз за лето. Он снова читает свои стихи, сказки, загадки детям, выступает перед большими детскими группами. В дневник вклеена заметочка из «Правды», где Чуковский впервые за последние десять лет упомянут как детский поэт.
   Чуковского-сказочника постепенно реабилитируют. В журнале «Дошкольное воспитание» о нем шла речь целых два раза в течение 1954 года; в одном номере кандидат педагогических наук Федяевская просто упомянула его «Мойдодыра» среди «любимых веселых книжек», в другом 3. Г. Любина посвятила ему обширный фрагмент статьи «О советской сказке». Она хвалила его «Айболита» и «Мойдодыра» (почему-то «Мойдодыра» – за «жизненную правду»), но бранила «Муху-Цокотуху» и «Тараканище» за то, что не воспитывают в детях коллективизм: никто не противостоит злу, все прячутся, пока не появится герой, – и автор никак не наказывает трусов, а «добродушно описывает всеобщий праздник по случаю блистательного освобождения». «Такие сказки, – уверяла Любина, – не содействуют воспитанию у детей духа коллективизма, храбрости, единства действий. Надежда на заоблачного героя – плохая надежда».
   Интересно, кстати, что как ни воспитывали в Чуковском коллективизм, как ни отстаивал он сам достоинства коллективного воспитания, – а в сказке его всегда действует одинокий герой: Ваня Васильчиков, Айболит, комарик, воробей, медведь… и Бибигон совершает подвиги сам, без коллектива. Только в «Одолеем Бармалея!» коллектив что-то делал, но все равно без личного героизма Вани Васильчикова не обошлось. Все-таки Корней Иванович был убежденным индивидуалистом, и никакой коллектив его не перевоспитал; может быть, дело в том, что он так много значения придавал именно самовоспитанию, внутренней работе человека над собой.
   «Бармалей» для строгой Любиной, конечно, оказался неприемлем: «Метод запугивания не есть метод советской педагогики». Впрочем, хорошо уже и то, что о К. И. вспомнили как о детском писателе.
   Возвращение из небытия – вот главное в этом году. Чуковский впервые с 1946 года увидел Ахматову, пережившую травлю и почти гражданскую смерть: она переводит китайских поэтов и начинает печататься. Стали появляться первые люди, вернувшиеся из лагерей. В январе 1954 года вернулся арестованный ранее Борис Збарский – и уже в октябре умер. В ноябре из лагеря освободилась Лидина подруга юности Катя Воронина – состарившаяся, изможденная, бессильная. Лидия Корнеевна вспоминала, что Катя была так слаба, что обычную порцию еды беспрерывно ела понемножку весь день. «Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать освобождение для нее», – записывал Чуковский в дневнике. Встретившись с Катей, писал: «Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик». Воронина тоже умерла очень скоро после освобождения – через несколько месяцев. Начались долгие хлопоты о реабилитации умерших и живых.
   В печати первыми осмелевшими после зимы воробьями проскальзывают вольные слова – и тех, кто посмел их произнести, тут же одергивают. «Литературная газета» в мае опубликовала статью Сергея Михалкова, Николая Томана и Юрия Яковлева «По поводу критики: в порядке обсуждения». Авторы возражали Лидии Корнеевне на ее статью «О чувстве жизненной правды»: мол, жизненная правда состоит не только в изображении темных сторон жизни. Л. К. ответила новой статьей, снова переименованной в редакции (называлась «Истина рождается в спорах» – стала называться «Во имя главной цели»). Корней Иванович писал дочери об этой публикации горько и скептически: «Ты приходишь к растленным писакам и заклинаешь их Чеховым быть благородными. Это „трогательно“, потому что безумно».
   В той же «Литературке» идет общественное обсуждение повести «Оттепель» Эренбурга. Какой-то севастопольский механик Хабаров выражает сомнение: не толкает ли новая повесть уважаемого автора «некоторых на неверный путь пассивного копания в человеческих душах, в частных фактах жизни, без ясного выражения отношения к ней?».
   Слово произнесено: «оттепель». Литераторы давно хотят – о душе, о частных фактах жизни, о человеческом. А от них по-прежнему требуют типического, в революционном развитии, с ясным выражением отношения, всемерно и неуклонно способствуя дальнейшему процветанию социалистического государства и содействуя коммунистическому воспитанию масс. От треска штампованных фраз особо чуткие изнемогают. Осмелевшие воробьи, может, уже и летают – но все, что напечатано в государственной типографии на государственной бумаге, еще несет на себе тяжелый след штамповки. Готовыми рублеными фразами говорят даже о том, о чем нельзя такими словами, – о литературе, о любви, о детях.
   Осуществление задач. Щедрая забота. Безграничная любовь. Закаленная в боях. Ведущая, руководящая и направляющая сила советского общества, проводник социалистической идеологии в трудящиеся массы. Достигнуто дальнейшее улучшение и повышение. Это не из передовицы «Правды» выписано, даже не из «Литературной газеты» – это редакционная статья из того самого третьего номера «Дошкольного воспитания», где Чуковского вскользь похвалили как автора «любимых веселых книжек», где сразу за «закаленной в боях коммунистической партией» речь идет о воспитании в детях «культурно-гигиенических навыков» и – «Устроим кукле комнату»! Педагог перебивает рассуждения о чтении дошкольникам ритуальным треском: «В свете трудов И. В. Сталина по вопросам языкознания мы осознали нашу ответственность за развитие речи ребенка».
   Невозможно жить, невозможно говорить, когда речь и сознание засоряют тонны накопившегося идеологического хлама. Сбросить, скинуть, как шубу и валенки после зимы, освободиться от ненужного – именно об этом Чуковский и стал говорить на Втором съезде Союза писателей, который состоялся в декабре.
   На съезд возлагали большие надежды. Обсуждение выносимых на него вопросов началось за несколько месяцев и шло не только на заседаниях секций, групп, правлений и президиумов, но и в частных разговорах, и в переписке. Чуковский и Оксман горячо обсуждали друг с другом возможность изменить сложившееся в литературоведении положение. Чуковский строил планы: насколько светлее и чище станет в литературе, если он на съезде «выйдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского—и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас». Оксман писал об «обмене мертвых душ на живые по линии представительства в Академии наук и литературных институтах настоящей литературы», об «организации литературоведческого журнала». Все надеялись, что съезд не ограничится маленькой форточкой, а распахнет огромное окно в весенний мир, и в затхлом зале русской литературы, где воздух сперт до обморока, станет легко дышать.
   Вообще процитированное письмо Оксману написано настолько странно, что не оставляет ощущение, будто оно предназначалось еще для одного читателя – того, что передаст его содержание куда следует. «Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, – почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши?» Почему, спрашивал он дальше (невидимого читателя?), работы замечательного ученого Оксмана бойкотирует критика, почему до сих пор не публикуется книга Чуковского о Чехове? «Почему такое раздолье бездарным прохвостам?» Примите меры, мол, а не то как выскочу, как выпрыгну, как расскажу обо всем с трибуны съезда – полетят клочки по заулочкам!
   Надежды на воцарение Правды поспешили не оправдаться. «Впечатление – ужасное. Это не литературный съезд, но антилитературный съезд», – в тоске записывал К. И. после первого заседания. Длиннейшие скучные речи, полные опостылевшей риторики. «Толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно». «Не сплю много ночей – из-за Съезда». Отвратительно, постыдно выступал Шолохов, нападавший на Симонова и Эренбурга.
   Чуковский превратил делегатский блокнот в филиал «Чукоккалы». Блокнот быстро наполнился многочисленными ироническими записями: «сурковая масса», «я помню чудное мгновенье, когда он кончил выступленье», «спор о самовыражении был достоин уважения. Вызывали возражения только сами выражения».
   Сергей Михалков записал:
 
Те, кого упомянули —
Те ушли или уснули.
Те ж, кого тут не назвали —
Терпеливо преют в зале.
Те, кого докладчик ест —
В кулуарах кроют съезд.
 
   Шварц, тоже бывший делегатом на съезде, писал в дневнике: «Говорил Корней Иванович, как всегда, – на публику. Говорил на языке критиков». «Встречали аплодисментами, горячо», – писал К. И. в дневнике. Слушали внимательно, хотя он говорил долго, и прерывали аплодисментами. Речь ему пришлось сильно сократить, да и то, что прозвучало, было еще раз сокращено при публикации в «Литературной газете»; от всей предполагаемой речи в защиту литературоведения от прохвостов уцелело упоминание Оксмана в ряду других имен ученых, чьи работы отличаются «высоким качеством литературного мастерства». В том же ряду по каким-то соображениям упоминался и Ермилов.
   Начал Чуковский с рассказа о том, как попросил у редакционного работника клей и услышал в ответ: «Я не в курсе этих деталей». Собственно, вся речь была не о порядках в литературоведении – а о том, как испорчен русский язык канцелярскими штампами, которыми изъясняются решительно все, не исключая литературоведов. Чуковский прошелся по бездарным, казенным школьным учебникам и диссертационным работам, которых ему приходилось читать очень много; цитировал, каким языком все это пишется: «Линия усиления показа трагизма судьбы»… Выступал против наукообразия в литературоведении: «Литературоведение – не только наука, но и искусство. Единственное средство этого искусства – язык, щедрый, изощренный и гибкий». Радовался признакам того, «что скуке приходит конец», – и выражал надежду, «что будет вытеснен тот импотентный, унылый, удручающий своей беспросветной серостью псевдонаучный стиль, которым все еще характеризуются многие литературоведческие наши работы и за которым, конечно, скрывается такое же тусклое, унылое мышление». Чем быстрее мы расчистим этот хлам, закончил он, – «тем более расчистится место для подлинно марксистских, т. е. строго научных и в то же время эмоциональных, взволнованных, по-настоящему партийных литературоведческих книг. Народ требует от нас этих книг. Работы здесь по горло, рабочие руки нужны до зарезу, но это должны быть сильные, талантливые руки мастеров, влюбленных в свое дело».