Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
(Нет, не могу писать, голова болит.)".
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь.
«Дед снова слег, – пишет Лидия Корнеевна. – Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном. Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота. Кляну себя».
Похороны Пастернака в мемуаристике описаны многократно, и повторять, каким событием они стали для русской литературы, пожалуй, не надо. На эти похороны Чуковский не пошел. Он был болен – уже долгое время, – склонен к мозговым спазмам, каждый из которых был чреват инсультом, слаб – и, не надо забывать, очень стар. И нужна редкостная пристрастность, чтобы укорять его за неприсутствие и предполагать малодушие. Была на похоронах не только Лидия Корнеевна, но и Николай Корнеевич, куда меньше отца склонный к нонконформизму, обремененный памятью о своем выступлении на писательском собрании, и его жена Марина, и еще десятки знакомых и друзей – ну неужели же К. И. побоялся бы?
Кстати, безо всякого сочувствия Чуковский цитирует в дневнике ответ драматурга Штейна на вопрос, отчего тот не пришел хоронить Пастернака: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях». Надо полагать, его самого тоже спрашивали, уже тогда, почему он не явился. Хотя тогда-то, пожалуй, видели все-таки: и дрожащие руки, и посиневшие губы, и пузырьки с лекарствами.
Дневниковые записи К. И. этим летом вообще – о Пастернаке, о Пастернаке, о Пастернаке. А потом вдруг одна—о рождении нового правнука.
Но, пожалуй, здесь надо дополнить пропущенные этапы семейной хроники. За последние несколько лет в жизни внука К. И. Евгения произошло несколько важных событий: он поступил в Государственный институт кинематографии, был оттуда исключен, поступил вновь, женился на Гале, дочери Шостаковича, – и вот теперь она родила сына Андрея.
Ольга Грудцова приводит в своих воспоминаниях такую сцену:
"В семь часов утра над перилами балкона (на втором этаже) появилась голова внука Жени.
Женя. Дед, у меня родился сын.
Корней Иванович. Поздравляю. Сколько?
Женя. Пятьдесят. На пеленки.
Корней Иванович. Хорошо. Получишь. Только моей крови там меньший процент, чем Дмитрия Дмитриевича. Я – прадед, а он – дед. Скажи ему, чтобы он взял на себя большую часть забот.
Женя. Хорошо.
Корней Иванович. Надо послать розы Гале.
Женя. Старик Нилин еще спит, пойду нарву у него в саду.
Голова исчезла.
Через некоторое время привезли младенца. Корней Иванович долго, с удивлением рассматривал его. А когда все уехали, с грустью сказал:
– Рождаются, чтобы умереть, умирают, чтобы рождаться… В этой комнате умерла Мария Борисовна, и сюда же принесли новорожденного…"
В тех же воспоминаниях есть и такие фрагменты: "Тяжелый приступ стенокардии. Несколько месяцев лежал больной. Много говорил о смерти.
– Куда это все девается?.. Куда ушла Мария Борисовна?.. Куда ушла ваша сестра?.. Вы только не думайте, что я боюсь. Я отношусь к этому совершенно спокойно. Я помню все биографии писателей, смерти… Только не уходите из комнаты… Не оставляйте меня одного.
А через час сочинял шуточные стихи".
Ирина Петрова пишет: «Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: „Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!“… Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием».
И он читал ей «Осень» Баратынского, величественную и мрачную:
Он болеет, и опять болеет, и опять. В августе 1960-го пишет Оксману: «Опять заболел и был обречен на бездейственное лежание в постели». Уехал в Барвиху. Пробовал работать над «Гимназией», которую стал переделывать и дополнять. «Свою „Гимназию“ видеть не могу, – писал из Барвихи. – Все, написанное нынче летом, кажется мне написанным в состоянии маразма». В дневнике – та же картина: «Я вожусь со своей „Гимназией“ и вижу свою плачевную бездарность: бессонницы и старчество». В октябре записывал о приезде школьников: «У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных – веселых, неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили наш лес гомоном, смехом, перекличками – и мне кажется, я ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу».
Ты так же ли, как земледел, богат?
И ты, как он, с надеждой сеял;
И ты, как он, о дальнем дне наград
Сны позлащенные лелеял…
Любуйся же, гордись восставшим им!
Считай свои приобретенья!..
Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским
Тобой скопленные презренья,
Язвительный, неотразимый стыд
Души твоей обманов и обид!
Твой день взошел, и для тебя ясна
Вся дерзость юных легковерии;
Испытана тобою глубина
Людских безумств и лицемерии.
Ты, некогда всех увлечений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь – и вдруг
Бесплодных дебрей созерцатель,
Один с тоской, которой смертный стон
Едва твоей гордыней задушен.
И несколькими днями позже писал, рассказывая, что был на могиле Марии Борисовны, где оставлено место для его могилы: «Сегодня сидел у своей могилы – вместе с Лидой – и думал, что я, в сущности, прожил отличную жизнь, даже могила у меня превосходная».
В конце года он пишет о Квитко, хотя ему и не хочется этого делать, – и выступает на вечере, посвященном памяти поэта: «Все понимали, что совершается великий акт воскрешения Квитко, и радовались этому воскрешению».
Он не поддается смерти, не хочет ей уступать.
«Пенять на зеркало»
Еще в конце 1958 года был принят закон о школьной реформе, который был призван ликвидировать «пропасть между физическим и умственным трудом». В школе вводилось трудовое воспитание, образование после школы соединялось с производственным обучением, критериями приема в вуз становились, помимо результатов экзаменов, производственный стаж и общественная активность абитуриента.
В июле 1960-го, перед Всероссийским съездом учителей, Чуковский писал в «Учительской газете» (статья называлась «Детские руки тянутся к труду»): «Детские руки уже с самого раннего возраста так и тянутся к физической работе, жаждут всяких инструментов и машин, и нельзя не жалеть о том, что до недавнего времени школа не давала утоления этой естественной жажде детей и подростков и ограничивала их воспитание почти исключительно книгами. Теперь эта педагогическая ошибка исправлена законом о коренной перестройке обучения в советских школах, и я горячо приветствую делегатов Всероссийского учительского съезда, которые обсудят, как лучше в дальнейшем выполнять этот великий закон». На следующий день открылся съезд. Дети приветствовали делегатов следующими словами:
Собственно говоря, все это имеет очень мало отношения к тому, что говорил Чуковский, – к воспитанию ребенка настоящим делом, а не только книгами и играми. Как ни странно, сейчас, когда никакого трудового воспитания в подавляющем большинстве школ нет, родители все чаще задумываются о том, как детям не хватает прикосновения к настоящему труду, как мало дети понимают его цену, как оторваны их знания от действительности. Очень может быть, что вопрос о трудовом воспитании снова всплывет на поверхность общественного сознания – и вновь приведет к каким-нибудь интересным перекосам.
В декабре 1960-го открылся Пленум по детской литературе. «Было от чего прийти в отчаяние, – писал Чуковский. – …Вместо того, чтобы прямо сказать: „Писателишки, хвалите нас, воспевайте нас“, начальство заводит чиновничьи речи о соцреализме и пр. Но все понимают, в чем дело». Маршаку он писал незадолго до открытия этого мероприятия: «Зачем-то устраивается Пленум по детской литературе. Он кажется мне почему-то совершенно ненужным. Выступать я не буду. Если бы я выступил, я обратился бы к юным поэтам с единственным вопросом: отчего вы так бездарны? так черствы? так банальны? Отчего у вас нет лица, нет индивидуальности? Отчего ни в одной вашей строке нет вдохновения? Эта речь была бы очень короткая – но больше мне нечего сказать».
Само собой, он выступил. И сказал именно то, что собирался. Он обвинял детских писателей в том, что они пишут скучно и казенно:
Все это ему так надоело, что он не стесняется в выражениях: зевота и скука, сонное равнодушие ремесленника, геморроидальные строки, вялая канитель канцелярской бумаги. «И мне хочется обратиться к редакторам – особенно к периферийным, областным, – чтобы они были беспощадно свирепы и требовательны к авторам дошкольных стихов».
В заключение К. И. прочитал прелестное стихотворение школьницы Лены Гулыги «Мимоза», которое включил потом в новую редакцию книги «От двух до пяти»:
Убогую штампованность разговоров, книг, научных статей, окружающих людей уже больше невозможно выносить. В конце 1960 года Чуковский начинает свою масштабную операцию по спасению русского языка. Начиная с вышедшей в ноябре известинской статьи «Сыпь», посвященной канцеляризмам, он одну за другой публикует свои работы о проблемах языка. Может быть, потому, что слух оскорблен до крайней степени. А может быть, – потому, что занятия литературой кажутся уже вполне безнадежным делом.
4 января 1961 года Чуковский писал: "Год начался для литературы ужасно. Из «Октября» вырезали роман Казакевича. Из «Знамени» изъяли роман Василия Гроссмана; из «Нового мира» вырезали Воспоминания Эренбурга о Цветаевой, о Пастернаке и проч. (воспоминания эти все-таки были напечатаны. – И. Л.).Неохота писать о языке. Какой тут язык! Недавно одна женщина написала мне: «вы все пишете, как плохо мы говорим, а почему не напишете, как плохо мы живем»".
В общем-то для Чуковского ответ был очевиден: для него и плохой язык, и плохая жизнь были явлениями одного порядка: и то и другое обусловлено душевным оскудением. Если человек внутри пуст, если не связан крепко-накрепко путами любви ни с родной культурой, ни с людьми, ни с обществом, если он воспитан на культурных отбросах, на штамповке (и неважно, идейная это штамповка или безыдейная), – он скверно мыслит, скверно говорит и скверно относится к людям. Если не разбужена в нем творческая фантазия, не привита любовь к созиданию, не воспитано уважение к работе и сознательное, хозяйское, вдумчивое отношение ко всякому делу, – то и работа его будет халтурной и подневольной, и руководить он будет бестолково и жестоко, и всякое благо обратит во зло. Бедные, бедные, обокраденные души.
Странное дело: литература пробуксовывает на одном месте, подвергаясь постоянным разносам, одергиваниям и напоминаниям. А жизнь несется вперед семимильными шагами—и вот первый полет человека в космос, и вот еще один, и еще. Космические полеты искренне восхищали Чуковского, подкрепляя его веру в исключительные возможности человека – и нравственные, и творческие, и технические.
Надо сказать, к желанию человека летать он относился с горячим сочувствием еще со времен полетов Уточкина на первых «этажерках». Сам в первый раз пролетел на аэроплане в 1916 году, затем летал на одном из первых советских пассажирских самолетов. В двадцатых заговорил о глухоте русской литературы к мечте о полете – в книге «Две души Максима Горького»; в 1940-м опубликовал статью «Авиация и литература», куда включил целый фрагмент из этой книги. В этой статье говорилось, как много стихов в СССР пишут о летчиках, – даже дети в литературной студии пионерского лагеря, которую К. И. вел в Петергофе, в дни полета Чкалова, Белякова и Байдукова, не сговариваясь, притащили ему 32 стихотворения об этих летчиках. До революции, рассказывает Чуковский, в литературе царило «гробовое равнодушие и к авиации, и к самолетам, и к летчикам». Поэты с презрением относились к аэропланам, сравнивая их полет «с полетом религиозной души в бесконечность». Авиация, разумеется, проигрывала метафизике. «Им дали новую радость, вооружили их новым могучим оружием, они же залопотали, как толстовский Аким: „А бог? А душа?“»
Для Чуковского успехи авиации были радостью, новым свидетельством величия человеческого гения, новым достижением творческой фантазии, сбывшейся мечтой, потому даже Блока он укоряет за строчки «О стальная, бесстрастная птица, / Чем ты можешь прославить Творца?». «В нашей литературе о летчиках, несмотря на ее богатство, – заключал Чуковский, – все еще нет ни одной эпопеи, которая по своему качеству могла бы сравниться с деяниями воспеваемых ею людей». И, конечно, каждый из первых полетов космонавтов он приветствовал радостными газетными статьями: «Вровень со звездами», «Это колоссально!», «Сказка стала былью», «Нельзя привыкнуть»… И позднее негодовал на сограждан, которые в 1969-м восприняли полет американцев на Луну с завистливой злобой. Домработница дочери ворчит: «Эх, подохли бы они по дороге!» «Бедные сектанты не желают чувствовать себя частью человечества», – комментирует Чуковский.
6 августа 1961 года К. И. записывал в дневнике, размышляя о полете космонавта номер 2: "Сейчас, когда я сижу в комнате и пишу эти строки, его, Германа Степановича, мотает в безвоздушном пространстве вокруг этой трагической нелепой планетки – с ее Шекспирами, Львами Толстыми, Чеховыми, Блоками, Шиллерами – и Эйхманами (это нацистский преступник, которого судили в Израиле в те же дни. – И. Л.).Что он чувствует в эту минуту? Меня почему-то томит такая тревога, что я буквально не нахожу себе места. Нашел ли он там, в пустоте, бессмертье или смерть?"
Некоторые из статей К. И., посвященных первым космическим полетам, были опубликованы в органе Союза писателей, газете «Литература и жизнь», которая очень скоро напала на Чуковского по самому неожиданному поводу.
Все началось из-за одной из статей Корнея Ивановича о языке. Опубликованная «Литературной газетой» 12 августа 1961 года, она называлась «Нечто о лабуде». Чуковский в ней бранил отвратительный жаргон, на котором изъясняется юношество («фуфло, потрясно, шмакодявка, хахатура, шикара»), и говорил о том, что жаргон этот является свидетельством душевной скудости. Но затем удивлял читателя, неожиданно поворачивая чуть не на 180 градусов и защищая тех, кто говорит этим варварским языком: «Изрядная доля людоедских словечек создана, так сказать, в противовес той лакированной, слащаво-фальшивой, ханжески-благонамеренной речи, которую разные человеки в футлярах все еще продолжают культивировать в школе». Школьники говорят на этом безобразном языке, убеждал Чуковский, потому, что не могут уже слышать обо всех этих «типичных представителях» и «наличии реалистических черт». И далеко не всегда вульгарность выражений свидетельствует о душевной грубости. В качестве примера К. И. приводил героев недавно опубликованного в «Юности» и сильно нашумевшего романа Василия Аксенова «Звездный билет», которые изъясняются на самом свирепом жаргоне, но при этом оказываются «милыми, жизнестойкими и, пожалуй, одухотворенными юношами».
Надо сказать, что именно жаргонизмы в этом романе вызвали самую бешеную волну критики. Станислав Рассадин писал в статье «Искусство быть собой»: «Несметное число статей было посвящено злосчастному „Звездному билету“ В. Аксенова, и почти все критики яростно протестовали против жаргонизмов, даже не пытаясь разобраться, имели ли они в романе художественную функцию, а заградительно выставляя вперед жесткие критические ладони. Кажется, только один голос прозвучал тогда спокойно и трезво – голос восьмидесятилетнего Чуковского».
Чуковский – один из всех – не обличал, а защищал школьников, которые «в огромном своем большинстве… благороднее, лучше, умнее тех людоедских словечек, которыми они щеголяют теперь, подчиняясь всемогущему стадному чувству». Но обвинял школу в том, что она не воспитывает в детях любви к языку и литературе, а кормит их несъедобными, картонными «планами показа».
Пожалуй, ничего особенного бы в этом выступлении не было: хранить чистоту русского языка кто только ни призывал. Но Чуковский защищал «Звездный билет» – произведение отнюдь не враждебное советской власти, а просто несоветское. И нападал на школу: вроде бы за канцелярский способ преподавания литературы – но каждому было понятно, что мишень его – вовсе не только «человеки в футлярах» и «типичные представители», а вся система понимания и преподавания литературы только как «способа отображения действительности в ее революционном развитии» и «фактора идейного воспитания». А это уже было сродни святотатству.
Поэтому уже 23 августа газета «Литература и жизнь», называемая среди литераторов «ЛиЖи» за свою специфическую общественную позицию, вышла с целой полосой откликов на статью Чуковского. Отклики были очень грозные – настолько, насколько авторы могли себе позволить лягать Чуковского – уже не всегдашнего литературного изгоя, а «старейшего писателя», орденоносца и признанного классика; к тому же – своего недавнего автора!
Больше всего обиделись учителя (или за них обиделись нужные люди и обеспечили подписи). И. Моцарев, заслуженный учитель школы РСФСР, в статье с характерным названием «Никакого оправдания» писал: "Не будем спорить: может быть, К. Чуковский и встречал таких педагогов, которые культивируют (даже на уроках литературы!) «лакированную, слащаво-фальшивую, ханжески-благонамеренную речь» (какая, однако, убийственная характеристика!). В огромной семье наших советских учителей, возможно, найдутся и такие. Но подавляющая масса наших учителей-словесников (далее автор постепенно возвышает голос, пока не доходит до уровня первомайского радиовещания. – И. Л.),сознавая свою величайшую ответственность за дело воспитания и образования будущих граждан коммунистического общества, старается научить их тому языку, на котором разговаривал Ленин, – языку, образцы которого дают наши лучшие писатели, классические и современные… Наша художественная литература, изучаемая на уроках в школе под руководством настоящих учителей («человекам в футляре» не место в советской школе), является для молодежи подлинным «учебником жизни»; в руках учителя она – могучее средство коммунистического воспитания. Воспитание коммунистической морали – вот что пронизывает работу школы".
Вот на что, оказывается, покусился Чуковский! Недаром он записал в дневнике с брезгливым изумлением: «Две статьи с доносом о моей неблагонадежности. Эта газета какое-то „Ежедневное ура“… Теперь объявляют чуть ли не врагом народа того, кто осмелится сказать, что среди учителей у нас есть человеки в футлярах, хотя сами же плодят таковых».
Автором второй статьи, укоризненно называвшейся «Не по-горьковски», был И. Астахов. «Школа может вести и во многих случаях ведет весьма успешную борьбу за культуру речи, – убеждал он, – несмотря на то, что иные весьма уважаемые писатели своими не всегда продуманными советами в какой-то мере дезориентируют педагогов в этом важном и нелегком деле». Почему же Чуковский вдруг стал защищать жаргон, хотя еще в июле призывал обрушиться на языковую вульгарщину «всей громадой»? – задается вопросом Астахов и находит корень зла: «Звездный билет!» Его герои – совсем не милые, их отличает «развязность, разухабистость и самонадеянность», что еще ужаснее – «комсомол для них даже не существует». А Чуковский мимо этого прошел. Не по-горьковски.
25 августа к этим авторам присоединился В. Панков, выступивший с довольно умеренной – на фоне предыдущих реплик газеты – статьей «Право на звездный билет», где указывал на бедность «идейной основы романа» и осторожно указывал Чуковскому на его неправоту. В тот же день «Литературная газета» – все-таки «оттепель» еще продолжалась, – выпустила подборку статей в защиту позиции Чуковского и повести Аксенова. Учительница и писатель Наталья Долинина откликнулась на публикации «Литературы и жизни» статьей «Легкий способ спорить»; П. Куриленко предостерегал: «Внимание! Языковая полиция!», Петр Ш. рассказывал, как сам прошел через увлечение жаргоном, О. Губина призывала: «Надо помочь» – и учителям, и ученикам.
«Литература и жизнь» не стерпела и уже 30 августа выпустила новую подборку откликов, куда более свирепых. Ашот Гарнакерьян из Ростова-на-Дону в большой статье указывал, что «Чуковский недостаточно точно разобрался в причинах, порождающих жаргон», «не высказал своих интересных предложений, которые помогли бы педагогам в их дальнейшей работе»… Молодой и немаститой Наталье Долининой досталось от него куда больше: «Развязная, претенциозная статья учительницы Н. Долининой из Ленинграда»; «никакого „молодежного жаргона“ не существует. Ей, учительнице, это надо бы знать»; «неуважение к собственной профессии»… «Смотри, как они учтивы с тобой (и в каждом номере все учтивее, ибо ты защищен славой и возрастом) и как грубы с Долининой», – писала отцу Лидия Корнеевна.
Учительница И. Котова обвиняла в распространении жаргона литературу: «„Шмакодявка“, размноженная стотысячным тиражом, может оказаться „принятой на вооружение“ прочитавшими книгу». Василий Бирюков из Рязанской области выражал опасение, что сельская молодежь, таких слов не знающая, им научится. Учитель Воронин из Владимира упрекал редакцию «Юности» в том, что она «мало поработала с Аксеновым». Художник Судаков выражал надежду, что «„Нечто о лабуде“ – случайное выступление старейшего писателя и литературоведа, досадное недоразумение, ни в коей мере не характеризует подлинного отношения Корнея Чуковского к проблеме современного русского языка». Патетичнее всех выступила библиограф И. Козловская из Чувашии: «Именно никакого оправдания нет и не может быть для советского писателя, если он отображает и унижает нашу гордость, нашу великую драгоценность, нашу красоту и силу…»
«Литературная газета» 31 августа вышла с упреком: «Лишь бы поспорить». А 1 сентября «Литература и жизнь» так и продолжала с того же места, с той же фальцетной ноты: «…оберегать от засорения… нашу гордость и славу… язык нашей родной, прекрасной русской литературы…» Последнее слово осталось за «Литературной газетой», но дальше уже даже цитировать неинтересно. Лидия Корнеевна сообщала отцу по горячим следам первых публикаций: «Отовсюду слышу восторги по поводу твоих статей. Мне говорят и пишут о твоем „героическом подвиге“… Ты знаешь, я „Литературку“ не люблю, но при теперешнем отчетливом расслоении (в „ЛиЖи“, „Октябре“, „Москве“ – черная сотня) – „Литературка“ кажется верхом благородства, потому что противопоставлена им».
Судя по ярости полемистов с обеих сторон, Чуковский попал точно в нерв: начавшаяся дискуссия выходила далеко за рамки вопросов чистоты языка. Речь шла, скорее, о возможностях выразительных свойств языка, о раскрепощении формы и содержания, о внимательном и чутком отношении к молодежи, о пригодных и непригодных методах воспитания, о профессионализме педагогов – но главное, о новой степени свободы – и в литературе, и в жизни, как ни излишен тут каламбур.
В июле 1960-го, перед Всероссийским съездом учителей, Чуковский писал в «Учительской газете» (статья называлась «Детские руки тянутся к труду»): «Детские руки уже с самого раннего возраста так и тянутся к физической работе, жаждут всяких инструментов и машин, и нельзя не жалеть о том, что до недавнего времени школа не давала утоления этой естественной жажде детей и подростков и ограничивала их воспитание почти исключительно книгами. Теперь эта педагогическая ошибка исправлена законом о коренной перестройке обучения в советских школах, и я горячо приветствую делегатов Всероссийского учительского съезда, которые обсудят, как лучше в дальнейшем выполнять этот великий закон». На следующий день открылся съезд. Дети приветствовали делегатов следующими словами:
В ближайшие годы стало ясно, что хотели как лучше, а получилось, как всегда: выпускники школ стремились в вузы, а не на производство; студенты, зачисленные в вузы по стажу и общественной активности, оказались хуже подготовленными; производству большой пользы тоже не было: те, кто хотел получить высшее образование, в цехах не задерживались… Сама идея трудового воспитания, хотя и сохранилась в советской школе на долгое время, оказалась уже с самого начала скомпрометированной – непродуманностью, принудительностью, отрывом всех этих обтачиваемых болваночек и пошиваемых шапочек-фартуков от жизни, к которой труд должен был по идее приближать….
А мальчишки любят сами
Мастерами быть, творцами.
Просим вспомнить факты эти,
Проявить сознательность.
Не опеку любят дети,
А самостоятельность.
Собственно говоря, все это имеет очень мало отношения к тому, что говорил Чуковский, – к воспитанию ребенка настоящим делом, а не только книгами и играми. Как ни странно, сейчас, когда никакого трудового воспитания в подавляющем большинстве школ нет, родители все чаще задумываются о том, как детям не хватает прикосновения к настоящему труду, как мало дети понимают его цену, как оторваны их знания от действительности. Очень может быть, что вопрос о трудовом воспитании снова всплывет на поверхность общественного сознания – и вновь приведет к каким-нибудь интересным перекосам.
В декабре 1960-го открылся Пленум по детской литературе. «Было от чего прийти в отчаяние, – писал Чуковский. – …Вместо того, чтобы прямо сказать: „Писателишки, хвалите нас, воспевайте нас“, начальство заводит чиновничьи речи о соцреализме и пр. Но все понимают, в чем дело». Маршаку он писал незадолго до открытия этого мероприятия: «Зачем-то устраивается Пленум по детской литературе. Он кажется мне почему-то совершенно ненужным. Выступать я не буду. Если бы я выступил, я обратился бы к юным поэтам с единственным вопросом: отчего вы так бездарны? так черствы? так банальны? Отчего у вас нет лица, нет индивидуальности? Отчего ни в одной вашей строке нет вдохновения? Эта речь была бы очень короткая – но больше мне нечего сказать».
Само собой, он выступил. И сказал именно то, что собирался. Он обвинял детских писателей в том, что они пишут скучно и казенно:
«Так и написали! – поражается Чуковский: – „Она отличается именно этим!“»
Работает Горка зимою и летом,
От горки, что строят ребята зимой,
Она отличается именно этим
И тем, что на ней путь уложен стальной.
Все это ему так надоело, что он не стесняется в выражениях: зевота и скука, сонное равнодушие ремесленника, геморроидальные строки, вялая канитель канцелярской бумаги. «И мне хочется обратиться к редакторам – особенно к периферийным, областным, – чтобы они были беспощадно свирепы и требовательны к авторам дошкольных стихов».
В заключение К. И. прочитал прелестное стихотворение школьницы Лены Гулыги «Мимоза», которое включил потом в новую редакцию книги «От двух до пяти»:
Процитировал целиком, до последнего радостного: «Пушистый огонек мой, / Гори, гори, гори!» – и предложил сравнить эти стихи со строчками профессионального поэта:
…Еду я в троллейбусе,
Еду я в метро.
Люди удивляются,
Люди расступаются,
Люди улыбаются радостно, тепло:
«Мимоза! Мимоза! Мимоза в январе?!»
«Повыше подымите – не смяли б у дверей!»
«Да где ж это мимозу покупали вы?»
Мартовская веточка на улицах Москвы…
«Так дети учат нас писать», – закончил он. Об этом он говорит на больших писательских сборищах уже который год: для детей надо писать ярко, небанально, надо уметь вкладывать в свои строки горячее чувство, избегать шаблона… Его слушают, ему хлопают, затем выходит следующий оратор и – отвечая на неустанную заботу партии и правительства, в свете новых масштабных и ответственных задач, выдвинутых в последнем постановлении, призывает обратить особое внимание на идейное содержание произведений художественной литературы и делом участвовать в великой работе по коммунистическому воспитанию масс… Надо полагать, до конца Чуковский на этих заседаниях недосиживал.
Мы дружные ребята,
Не ссоримся совсем.
Мы дружные ребята,
Скажите это всем.
Убогую штампованность разговоров, книг, научных статей, окружающих людей уже больше невозможно выносить. В конце 1960 года Чуковский начинает свою масштабную операцию по спасению русского языка. Начиная с вышедшей в ноябре известинской статьи «Сыпь», посвященной канцеляризмам, он одну за другой публикует свои работы о проблемах языка. Может быть, потому, что слух оскорблен до крайней степени. А может быть, – потому, что занятия литературой кажутся уже вполне безнадежным делом.
4 января 1961 года Чуковский писал: "Год начался для литературы ужасно. Из «Октября» вырезали роман Казакевича. Из «Знамени» изъяли роман Василия Гроссмана; из «Нового мира» вырезали Воспоминания Эренбурга о Цветаевой, о Пастернаке и проч. (воспоминания эти все-таки были напечатаны. – И. Л.).Неохота писать о языке. Какой тут язык! Недавно одна женщина написала мне: «вы все пишете, как плохо мы говорим, а почему не напишете, как плохо мы живем»".
В общем-то для Чуковского ответ был очевиден: для него и плохой язык, и плохая жизнь были явлениями одного порядка: и то и другое обусловлено душевным оскудением. Если человек внутри пуст, если не связан крепко-накрепко путами любви ни с родной культурой, ни с людьми, ни с обществом, если он воспитан на культурных отбросах, на штамповке (и неважно, идейная это штамповка или безыдейная), – он скверно мыслит, скверно говорит и скверно относится к людям. Если не разбужена в нем творческая фантазия, не привита любовь к созиданию, не воспитано уважение к работе и сознательное, хозяйское, вдумчивое отношение ко всякому делу, – то и работа его будет халтурной и подневольной, и руководить он будет бестолково и жестоко, и всякое благо обратит во зло. Бедные, бедные, обокраденные души.
Странное дело: литература пробуксовывает на одном месте, подвергаясь постоянным разносам, одергиваниям и напоминаниям. А жизнь несется вперед семимильными шагами—и вот первый полет человека в космос, и вот еще один, и еще. Космические полеты искренне восхищали Чуковского, подкрепляя его веру в исключительные возможности человека – и нравственные, и творческие, и технические.
Надо сказать, к желанию человека летать он относился с горячим сочувствием еще со времен полетов Уточкина на первых «этажерках». Сам в первый раз пролетел на аэроплане в 1916 году, затем летал на одном из первых советских пассажирских самолетов. В двадцатых заговорил о глухоте русской литературы к мечте о полете – в книге «Две души Максима Горького»; в 1940-м опубликовал статью «Авиация и литература», куда включил целый фрагмент из этой книги. В этой статье говорилось, как много стихов в СССР пишут о летчиках, – даже дети в литературной студии пионерского лагеря, которую К. И. вел в Петергофе, в дни полета Чкалова, Белякова и Байдукова, не сговариваясь, притащили ему 32 стихотворения об этих летчиках. До революции, рассказывает Чуковский, в литературе царило «гробовое равнодушие и к авиации, и к самолетам, и к летчикам». Поэты с презрением относились к аэропланам, сравнивая их полет «с полетом религиозной души в бесконечность». Авиация, разумеется, проигрывала метафизике. «Им дали новую радость, вооружили их новым могучим оружием, они же залопотали, как толстовский Аким: „А бог? А душа?“»
Для Чуковского успехи авиации были радостью, новым свидетельством величия человеческого гения, новым достижением творческой фантазии, сбывшейся мечтой, потому даже Блока он укоряет за строчки «О стальная, бесстрастная птица, / Чем ты можешь прославить Творца?». «В нашей литературе о летчиках, несмотря на ее богатство, – заключал Чуковский, – все еще нет ни одной эпопеи, которая по своему качеству могла бы сравниться с деяниями воспеваемых ею людей». И, конечно, каждый из первых полетов космонавтов он приветствовал радостными газетными статьями: «Вровень со звездами», «Это колоссально!», «Сказка стала былью», «Нельзя привыкнуть»… И позднее негодовал на сограждан, которые в 1969-м восприняли полет американцев на Луну с завистливой злобой. Домработница дочери ворчит: «Эх, подохли бы они по дороге!» «Бедные сектанты не желают чувствовать себя частью человечества», – комментирует Чуковский.
6 августа 1961 года К. И. записывал в дневнике, размышляя о полете космонавта номер 2: "Сейчас, когда я сижу в комнате и пишу эти строки, его, Германа Степановича, мотает в безвоздушном пространстве вокруг этой трагической нелепой планетки – с ее Шекспирами, Львами Толстыми, Чеховыми, Блоками, Шиллерами – и Эйхманами (это нацистский преступник, которого судили в Израиле в те же дни. – И. Л.).Что он чувствует в эту минуту? Меня почему-то томит такая тревога, что я буквально не нахожу себе места. Нашел ли он там, в пустоте, бессмертье или смерть?"
Некоторые из статей К. И., посвященных первым космическим полетам, были опубликованы в органе Союза писателей, газете «Литература и жизнь», которая очень скоро напала на Чуковского по самому неожиданному поводу.
Все началось из-за одной из статей Корнея Ивановича о языке. Опубликованная «Литературной газетой» 12 августа 1961 года, она называлась «Нечто о лабуде». Чуковский в ней бранил отвратительный жаргон, на котором изъясняется юношество («фуфло, потрясно, шмакодявка, хахатура, шикара»), и говорил о том, что жаргон этот является свидетельством душевной скудости. Но затем удивлял читателя, неожиданно поворачивая чуть не на 180 градусов и защищая тех, кто говорит этим варварским языком: «Изрядная доля людоедских словечек создана, так сказать, в противовес той лакированной, слащаво-фальшивой, ханжески-благонамеренной речи, которую разные человеки в футлярах все еще продолжают культивировать в школе». Школьники говорят на этом безобразном языке, убеждал Чуковский, потому, что не могут уже слышать обо всех этих «типичных представителях» и «наличии реалистических черт». И далеко не всегда вульгарность выражений свидетельствует о душевной грубости. В качестве примера К. И. приводил героев недавно опубликованного в «Юности» и сильно нашумевшего романа Василия Аксенова «Звездный билет», которые изъясняются на самом свирепом жаргоне, но при этом оказываются «милыми, жизнестойкими и, пожалуй, одухотворенными юношами».
Надо сказать, что именно жаргонизмы в этом романе вызвали самую бешеную волну критики. Станислав Рассадин писал в статье «Искусство быть собой»: «Несметное число статей было посвящено злосчастному „Звездному билету“ В. Аксенова, и почти все критики яростно протестовали против жаргонизмов, даже не пытаясь разобраться, имели ли они в романе художественную функцию, а заградительно выставляя вперед жесткие критические ладони. Кажется, только один голос прозвучал тогда спокойно и трезво – голос восьмидесятилетнего Чуковского».
Чуковский – один из всех – не обличал, а защищал школьников, которые «в огромном своем большинстве… благороднее, лучше, умнее тех людоедских словечек, которыми они щеголяют теперь, подчиняясь всемогущему стадному чувству». Но обвинял школу в том, что она не воспитывает в детях любви к языку и литературе, а кормит их несъедобными, картонными «планами показа».
Пожалуй, ничего особенного бы в этом выступлении не было: хранить чистоту русского языка кто только ни призывал. Но Чуковский защищал «Звездный билет» – произведение отнюдь не враждебное советской власти, а просто несоветское. И нападал на школу: вроде бы за канцелярский способ преподавания литературы – но каждому было понятно, что мишень его – вовсе не только «человеки в футлярах» и «типичные представители», а вся система понимания и преподавания литературы только как «способа отображения действительности в ее революционном развитии» и «фактора идейного воспитания». А это уже было сродни святотатству.
Поэтому уже 23 августа газета «Литература и жизнь», называемая среди литераторов «ЛиЖи» за свою специфическую общественную позицию, вышла с целой полосой откликов на статью Чуковского. Отклики были очень грозные – настолько, насколько авторы могли себе позволить лягать Чуковского – уже не всегдашнего литературного изгоя, а «старейшего писателя», орденоносца и признанного классика; к тому же – своего недавнего автора!
Больше всего обиделись учителя (или за них обиделись нужные люди и обеспечили подписи). И. Моцарев, заслуженный учитель школы РСФСР, в статье с характерным названием «Никакого оправдания» писал: "Не будем спорить: может быть, К. Чуковский и встречал таких педагогов, которые культивируют (даже на уроках литературы!) «лакированную, слащаво-фальшивую, ханжески-благонамеренную речь» (какая, однако, убийственная характеристика!). В огромной семье наших советских учителей, возможно, найдутся и такие. Но подавляющая масса наших учителей-словесников (далее автор постепенно возвышает голос, пока не доходит до уровня первомайского радиовещания. – И. Л.),сознавая свою величайшую ответственность за дело воспитания и образования будущих граждан коммунистического общества, старается научить их тому языку, на котором разговаривал Ленин, – языку, образцы которого дают наши лучшие писатели, классические и современные… Наша художественная литература, изучаемая на уроках в школе под руководством настоящих учителей («человекам в футляре» не место в советской школе), является для молодежи подлинным «учебником жизни»; в руках учителя она – могучее средство коммунистического воспитания. Воспитание коммунистической морали – вот что пронизывает работу школы".
Вот на что, оказывается, покусился Чуковский! Недаром он записал в дневнике с брезгливым изумлением: «Две статьи с доносом о моей неблагонадежности. Эта газета какое-то „Ежедневное ура“… Теперь объявляют чуть ли не врагом народа того, кто осмелится сказать, что среди учителей у нас есть человеки в футлярах, хотя сами же плодят таковых».
Автором второй статьи, укоризненно называвшейся «Не по-горьковски», был И. Астахов. «Школа может вести и во многих случаях ведет весьма успешную борьбу за культуру речи, – убеждал он, – несмотря на то, что иные весьма уважаемые писатели своими не всегда продуманными советами в какой-то мере дезориентируют педагогов в этом важном и нелегком деле». Почему же Чуковский вдруг стал защищать жаргон, хотя еще в июле призывал обрушиться на языковую вульгарщину «всей громадой»? – задается вопросом Астахов и находит корень зла: «Звездный билет!» Его герои – совсем не милые, их отличает «развязность, разухабистость и самонадеянность», что еще ужаснее – «комсомол для них даже не существует». А Чуковский мимо этого прошел. Не по-горьковски.
25 августа к этим авторам присоединился В. Панков, выступивший с довольно умеренной – на фоне предыдущих реплик газеты – статьей «Право на звездный билет», где указывал на бедность «идейной основы романа» и осторожно указывал Чуковскому на его неправоту. В тот же день «Литературная газета» – все-таки «оттепель» еще продолжалась, – выпустила подборку статей в защиту позиции Чуковского и повести Аксенова. Учительница и писатель Наталья Долинина откликнулась на публикации «Литературы и жизни» статьей «Легкий способ спорить»; П. Куриленко предостерегал: «Внимание! Языковая полиция!», Петр Ш. рассказывал, как сам прошел через увлечение жаргоном, О. Губина призывала: «Надо помочь» – и учителям, и ученикам.
«Литература и жизнь» не стерпела и уже 30 августа выпустила новую подборку откликов, куда более свирепых. Ашот Гарнакерьян из Ростова-на-Дону в большой статье указывал, что «Чуковский недостаточно точно разобрался в причинах, порождающих жаргон», «не высказал своих интересных предложений, которые помогли бы педагогам в их дальнейшей работе»… Молодой и немаститой Наталье Долининой досталось от него куда больше: «Развязная, претенциозная статья учительницы Н. Долининой из Ленинграда»; «никакого „молодежного жаргона“ не существует. Ей, учительнице, это надо бы знать»; «неуважение к собственной профессии»… «Смотри, как они учтивы с тобой (и в каждом номере все учтивее, ибо ты защищен славой и возрастом) и как грубы с Долининой», – писала отцу Лидия Корнеевна.
Учительница И. Котова обвиняла в распространении жаргона литературу: «„Шмакодявка“, размноженная стотысячным тиражом, может оказаться „принятой на вооружение“ прочитавшими книгу». Василий Бирюков из Рязанской области выражал опасение, что сельская молодежь, таких слов не знающая, им научится. Учитель Воронин из Владимира упрекал редакцию «Юности» в том, что она «мало поработала с Аксеновым». Художник Судаков выражал надежду, что «„Нечто о лабуде“ – случайное выступление старейшего писателя и литературоведа, досадное недоразумение, ни в коей мере не характеризует подлинного отношения Корнея Чуковского к проблеме современного русского языка». Патетичнее всех выступила библиограф И. Козловская из Чувашии: «Именно никакого оправдания нет и не может быть для советского писателя, если он отображает и унижает нашу гордость, нашу великую драгоценность, нашу красоту и силу…»
«Литературная газета» 31 августа вышла с упреком: «Лишь бы поспорить». А 1 сентября «Литература и жизнь» так и продолжала с того же места, с той же фальцетной ноты: «…оберегать от засорения… нашу гордость и славу… язык нашей родной, прекрасной русской литературы…» Последнее слово осталось за «Литературной газетой», но дальше уже даже цитировать неинтересно. Лидия Корнеевна сообщала отцу по горячим следам первых публикаций: «Отовсюду слышу восторги по поводу твоих статей. Мне говорят и пишут о твоем „героическом подвиге“… Ты знаешь, я „Литературку“ не люблю, но при теперешнем отчетливом расслоении (в „ЛиЖи“, „Октябре“, „Москве“ – черная сотня) – „Литературка“ кажется верхом благородства, потому что противопоставлена им».
Судя по ярости полемистов с обеих сторон, Чуковский попал точно в нерв: начавшаяся дискуссия выходила далеко за рамки вопросов чистоты языка. Речь шла, скорее, о возможностях выразительных свойств языка, о раскрепощении формы и содержания, о внимательном и чутком отношении к молодежи, о пригодных и непригодных методах воспитания, о профессионализме педагогов – но главное, о новой степени свободы – и в литературе, и в жизни, как ни излишен тут каламбур.