В. Непомнящий пишет о сложной ситуации, в которой оказался, просрочив договор с издательством – и об уроке, который Чуковский ему преподал: «Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случилось. <…> И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок».
   И добавил, наконец: «Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться»…

Психическая атака

   «Арест Даниэля и Синявского вызвал цепную реакцию: судят Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашкову, составивших и передавших на Запад Белую книгу в их защиту; затем судят Кузнецова и Бурмистровича за распространение произведений Даниэля и Синявского; затем Хаустова, Буковского, Кушева, Габая и демонстрации против процесса над Гинзбургом; потом Григоренко – за протест против судов над Хаустовым и Буковским (конечно, Григоренко судят не только за это); потом Борисова – за протест против заключения в спецпсихбольницу Григоренко и т. д. Одновременно потянулся и длинный ряд внесудебных репрессий – исключения из партии, комсомола, увольнения с работы людей, подписавших коллективные письма в ЦК КПСС в защиту арестованных по политическим мотивам и с протестами против ресталинизации», – пишет Е. Печуро в книге «Реквием по ушедшей эпохе».
   В мае 1967 года КГБ возглавил Андропов; ведомство окрепло, завязалась нешуточная борьба с диссидентами, «демагогами и болтунами»: аресты, приговоры, затем – принудительное психиатрическое лечение, затем – высылка из страны… Диссиденты не остались в долгу. Интеллигенция не желала мириться с новым заморозком и на репрессии реагировала новыми демонстрациями, письмами, выступлениями, протестами; за протестами следуют аресты, за арестами протесты… Навести на страну ледяной ужас уже не удается.
   Чуковский вмешиваться в политику не хочет: он стар, у него мало времени, он занимается литературой… Но политика сама находит его. Пока был жив Николай Корнеевич, не одобрявший всяческой нелояльности, политика обычно оставалась за дверями переделкинского дома; теперь, однако, и время изменилось. Ветхая идеологическая плотина дала течь – одну, другую, уже видно, что поток не остановить. Родные и близкие Чуковского оказались участниками происходящих перемен. Лидия Корнеевна выступает с открытыми письмами, ее «Софью Петровну» печатают и перепечатывают за границей. Елена Цезаревна много и серьезно помогает Солженицыну; Солженицын и сам бывает в Переделкине. Одна из ближайших друзей К. И., Татьяна Литвинова, посещает суды над диссидентами – и подробно рассказывает Чуковскому об этих процессах; вскоре на скамье подсудимых окажется и один из членов семьи Литвиновых.
   В 1967 году К. И. записывает в дневнике, что Литвинова читала ему стенограмму суда над Хаустовым, одним из четырех участников демонстрации на Пушкинской площади 5 января: «<…> юношу, чистого душою, прямо исповедующего свои убеждения, после замечательной речи адвоката, доказавшего его невиновность, приговорили к трем годам каторги». Затем Литвинова читала ему записи с процесса Буковского. Потом Кома Иванов привел Ларису Богораз, жену отбывающего срок Даниэля… Да и сам Чуковский, верный добрым традициям русской литературы, чувствовал, что не может оставаться в стороне, должен помогать: должен помочь Бродскому, должен выступить в защиту Синявского и Даниэля, должен купить сыну Даниэля пальто…
   Чуковский продолжает работу над собранием сочинений. Мучается над пятым томом, где собраны статьи, написанные в последние годы сталинского правления: «Очень скучные статьи, в которых нет меня. На всех отпечаток той скуки, к которой вынуждала нас эпоха культа. Помню тоску, с которой я писал эти статьи – без улыбки». Еще одна дневниковая запись рассказывает, как он вместе с Мироном Петровским портил старую работу «Поэт и палач», чтобы она могла пройти цензуру. Цензурные требования на глазах ужесточаются: что можно было вчера, сегодня уже вызывает нарекания.
   Портить свои старые работы ему трудно. Перечитывать себя – иной раз тоже. «Особенно омерзительны мне статьи о Слепцове, – пишет К. И. – Причем я исхожу в этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция – это хорошо, а мирный прогресс – плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи – были пагубны»; «Угнетает меня включение статейки „Ленин и Некрасов“. Все это мои старые мысли, с коими я сейчас не согласен».
   То, что ему нравится, редакция отказывается публиковать. То, что устраивает редакцию, публиковать не хочет он сам. В утешение себе Чуковский создает планы седьмого тома – не случившейся «Вечерней радуги». Туда должно было войти все, что издательство запретило включать в шеститомное собрание сочинений: «Книга о Блоке», «Две души Максима Горького», «Жена поэта», «Кнутом иссеченная муза» – лучшие, любимые работы 1920-х годов. «Формалист о Некрасове», «Достоевский в кругу „Современника“», «Л. Пантелеев», «Литература в школе», перечислял он в письме дочери.
   В дневниковой записи подбор статей для седьмого тома несколько иной: все обзоры 1909–1917, «Мы и они»… В собрании сочинений вышли только «Пантелеев» и «Литература в школе», да еще «Мы и они», осторожно переименованные в «Темный просветитель». Остальные увидели свет только в 1990 году, когда вышло двухтомное собрание сочинений Чуковского: в его второй том и вошло то, что сам К. И. мечтал издать при жизни и не мог.
   Интенсивная, требующая нервного напряжения работа дается ему трудно. В канун своего 85-летия он слег с мозговым спазмом; снова – читать нельзя, гостей нельзя. Газеты снова выходят с шапками, прославляющими «дедушку Корнея», телеграмм столько, что он не может разобрать их, «даже прочитать немыслимо»; «странно и совестно быть объектом такой горячей любви», пишет в дневнике. «Ираклий Андроников напечатал обо мне очерк „Корней Иванович“ – гиперболический, я назвал этот очерк Шиллер Шекспирович Гете и поместил в папке, на которой Сима Дрейден написал: „Быть знаменитым некрасиво“». На другой юбилейный очерк, Станислава Рассадина, вышедший спустя некоторое время, Чуковский отреагировал: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть».
   Затянувшееся воспаление легких привело к тому, что в мае он снова попал в больницу. В конце месяца открылся Четвертый съезд Союза писателей – но К. И. пишет дочери: «О съезде я не слушаю и не читаю, чтобы зря не волноваться. Чуть только подумаю о нем, у меня делаются спазмы (мозговые)». Но, конечно, он, как всегда, и думает, и волнуется, и размышляет о письме, которое Солженицын написал съезду, письмо – с «безумными требованиями – полной свободы печати (отмена цензуры)». И рассудительно замечает: «Но ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду». И снова приводит свою старую мысль, впервые высказанную еще тогда, когда закрывали «Русский современник»: свобода слова нужна очень ограниченному числу людей. Большинство ее просто не замечает.
   Солженицын в своем письме требовал, чтобы съезд обсудил нетерпимый более гнет цензуры. Указывал на неконституционность Главлита и требовал полного упразднения необходимости для издателей получать разрешение на каждый печатный лист.
   Чуковский волнуется, записывает в дневнике новости: «Съезд еще продолжается. Говорят, что около ста человек подписалось под письмом Солженицына. Или, кажется, составили свое письмо, еще более сильное». Под письмом действительно подписались 85 человек, еще 15 выразили сочувствие в личных письмах и телеграммах; впрочем, на резолюциях съезда и газетных отчетах о нем это никак не сказалось.
   31 августа умер Эренбург. Как раз в это время шел суд над Буковским. Власти, видимо, испугались, что похороны превратятся в демонстрацию, и решили не допускать скопления народа. Официальных объявлений о похоронах и гражданской панихиде не было – но прощаться с писателем пришли 15 тысяч человек.
   Главная работа Чуковского в эти дни – предисловие к тому стихов Ахматовой для Лениздата. Работу над этим томом начали сразу после смерти Ахматовой, Лидия Корнеевна редактировала и комментировала стихи, Эмма Герштейн – прозу. Л. К. передавала отцу порциями «Записки об Анне Ахматовой», тот читал, использовал их в работе; в свою очередь, показывал дочери статью в процессе работы. Л. К. недовольна, отец с нею соглашается: «мемуарная часть жидковата», «это ощущаю и я сам». Всю осень К. И. переписывается с дочерью, шлифуя свою статью; она сообщает ему новые факты и подробности, расшифровывает намеки, уточняет мысли и выражения, присылает замечания; вообще ее участие в этой статье – огромно.
   К Новому году К. И. ехидно прислал Лидии Корнеевне открытку с портретом Шолохова. Написал на ней простенько: с новым годом, с новым счастьем. Кстати, о содержании своего письма советскому классику дочь отцу не сообщила, щадя его нервы и здоровье; он жаловался потом, что узнает о поступках дочери из передач иностранного радио.
   Характерна одна из дневниковых записей К. И., сделанных в этом году. Татьяна Литвинова прочитала его дневники и сказала: «Боже мой, какой вы были несчастный человек. Очень жалко читать». «А я и не знал, что я несчастный, – замечает Чуковский. – Я все время чувствую приливы счастья – безумные».
   И с радостью он пишет о прилетевших к кормушке синицах, и даже об очумевшей осе, которая откуда-то взялась в конце октября и укусила его – а ей «давно бы пора на зимние квартиры». Он радуется отремонтированной, выкрашенной, светлой библиотеке, новым письмам от 11-летней девочки из Кембриджа. В дневниках описаны чудесные пейзажи: «Мороз мягкий, не больше 7° – вся дорога в снегу – в серебре – красота фантастическая».
   Приливы счастья – безумные: ручьи, дети, стихи, сосны радуют его до слез; он и в последние годы жизни оставался таким же непосредственным, сохранял ту же парадоксальную свежесть реакции – чего стоит один рассказ Зиновия Паперного о принесенной им циновке для библиотеки: подаренную циновку расстелили по полу, и Чуковский улегся на нее и стал в восторге кататься!
   Маргарита Алигер в воспоминаниях пишет об удивительной отзывчивости Чуковского «на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась»… Говорят, услышав в первый раз песни Новеллы Матвеевой, он от радости перепрыгнул через стул… «Тут он становился неистов, шумел, хлопотал, что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием», – пишет Алигер. С восторгом встречал всякую литературную удачу посетителей. С безупречной аккуратностью отвечал на письма – не все, это было невозможно, но на заинтересовавшие – всегда, подробно и обстоятельно.
   И при этом – как всегда – медово-ядовит; как всегда – способен с ледяной вежливостью высечь точно подобранными словами за преступления против литературы и человеческой порядочности.
   Детскость Чуковского – не странную, не досадную, – естественную – вспоминают многие. Он обиженно спрашивает, принесли ли ему подарки или только библиотеке; он любит «мойдодырские» дары – мыло, одеколоны (и смешно жалуется в дневнике, как несколько человек подряд подарили ему мыло) – и новые ручки, хорошую бумагу, конверты… Он с удовольствием демонстрирует гостям индейский убор из перьев и оксфордскую мантию. Устраивает веселые розыгрыши, целые представления, мистификации, зрителями которых становятся гости, обитатели Дома творчества, переделкинские дети и соседи. Игра была ему жизненно необходима – она не давала жизни окостенеть. Когда что-то шло слишком гладко – он сознательно создавал конфликт, неловкость, проблему – чтобы жизнь не замыкалась в будничное кольцо ритуалов, клишированных фраз и стереотипных движений, высекал улыбки, добивался непосредственной реакции, человеческого, небанального движения души. Устал, ушел к себе, велел никого не пускать, вспоминает Анна Дмитриева – и тут является учительница с детьми, а я их, как и было велено, не пускаю… И тут сверху обрушивается Чуковский: ктоооооо эта злая женщина, которая не пускает ко мне детей? Иногда игры эти были вовсе не так забавны, и обиженные долго еще пытались понять – ну зачем, зачем он это сделал?
   Он по-прежнему подвижен, и так же ловко вертит в руках свою массивную палку, и вскакивает, и выписывает пируэты – хотя послушное ловкое тело уже иногда подводит: однажды поскользнулся на таком пируэте, упал, ударился головой…
   Он бешено волнуется, готовя свои «костры», и с годами все хуже выдерживает этот накал страстей. «Он заболевал от ожидания, от мелочных неувязок, от невозможности прекратить дождь, который всякий раз начинал заливать сложенный пирамидой хворост, и эстраду, и скамейки, и собравшихся зрителей, – пишет Клара Лозовская. – Однажды, сильно простуженный, решил не присутствовать на костре. Он устроился на балконе с бумагами и книгами, надеясь продолжить свою работу. Но не мог сосредоточиться, вставал, пересекал свой кабинет, выходил на террасу, обращенную окнами в сад, и смотрел, как идут на костровую площадку маленькие дети с родителями»… Наконец не выдержал – решил сбежать: внук сел за руль, дед уселся в машину, поехали… На полпути К. И. закричал: «Назад!» – и начал на ходу открывать дверь. Вернулись. «Дети встретили Корнея Ивановича приветственным визгом».
   Мемуаристами подробно описаны его привычки и его распорядок дня в эти последние годы: утром он рано встает, часов в пять – если вообще смог заснуть. Работает: старается как можно лучше использовать те отрезки времени, когда голова ясная. Встречает приходящего секретаря. В хорошую погоду работает на открытом балконе, в плохую – на застекленном, который в доме звали «кукушкой»: сидит, укрывшись пледом, и пишет, положив на колени дощечку-планшет. Ближе к полудню ложится отдохнуть. Н. Чернышевская вспоминала, что даже сестра-хозяйка в переделкинском Доме творчества с важностью рассказывала ей о распорядке дня Чуковского: «Перед обедом (в два часа) заканчиваются все литературные занятия, в девять часов вечера он ложится спать. В промежутке между двумя и десятью часами у него бесконечные посетители». В девять вечера начинается изнурительная борьба с бессонницей: ему читают вслух, он принимает снотворные, иногда, так и не уснув, садится за стол и снова пишет…
   Иногда он сам шел в Дом творчества или гулял по Переделкину, взяв с собой гостей. С некоторыми шел на кладбище (там он бывал каждый месяц 21-го числа – в «день Марии Борисовны»). Провожал на станцию. Предлагал спутникам погадать по поездам: четное число вагонов – хорошо, желание сбудется. А нечетное – плохо. И по электричкам гадать нельзя. Почему же нельзя, спросил его Александр Раскин. «Паровоз очень важен, – серьезно ответил Чуковский. – Если число вагонов нечетное, то я прибавляю к ним паровоз. Я же вам говорил, что такое гаданье верное дело! В моем возрасте, знаете ли, рисковать не хочется… Уж гадать, так наверняка!»
   Домашние вспоминают его элегантность, умение красиво одеваться – особенно заметное на фоне мешковатых сограждан; Чуковский даже после восьмидесяти лет не выглядел стариком – и всегда был корректен даже в одежде: никаких мятых пижам, расстегнутых рубашек, как у братьев-писателей: пиджак или жилет, даже дома к обеду.
   Маргарита Алигер писала: однажды летним вечером они уже попрощались с К. И. у калитки, она оглянулась на какую-то его реплику… "Он стоял, прямой, стройный, седой, в светло-сером костюме, освещенный закатом, и это выглядело удивительно живописно.
   – Господи, Корней Иванович, какой вы красивый! – невольно воскликнула я.
   Двумя-тремя гигантскими прыжками преодолев несколько метров, отделяющие нас, Чуковский схватил мою руку и начал целовать ее, приговаривая при этом:
   – Говорите, говорите, всегда говорите мне такие слова!"

«Обмозолился»

   1968 год во всем мире был неспокойным: в Америке громкие убийства и молодежные протесты, во Франции студенческие волнения… В СССР политический год начался с суда над диссидентами Галансковым, Добровольским, Дашковой и Гинзбургом; интеллигенция протестовала. Чуковский пишет в дневнике: «Таня Литвинова опять: написала негодующее письмо в „Известия“ по поводу суда над четырьмя и опять стремилась прорваться в судебную залу вместе со своим племянником Павлом. Мне кажется, это – преддекабристское движение, начало жертвенных подвигов русской интеллигенции, которые превратят русскую историю в расширяющийся кровавый поток. Это только начало, только ручеек».
   Павел Литвинов и Лариса Богораз обратились к обществу с воззванием: «Граждане нашей страны! Этот процесс – пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас».
   В новосибирском Академгородке с концертами выступил Галич, и пленки с его песнями разошлись по всей стране. Солженицын закончил «Архипелаг ГУЛАГ». Каверин написал Федину резкое письмо по поводу непечатания «Ракового корпуса». Начала выходить «Хроника текущих событий». Мелкие ручейки постепенно сливались друг с другом в общий поток.
   Весной К. И. написал одну из своих последних критических работ – «К спорам о „дамской повести“». В статье он защищал повесть И. Грековой (псевдоним Елены Вентцель) «На испытаниях» от нападок филолога Льва Скворцова. Скворцов, когда-то помогавший Корнею Ивановичу работать над «Живым как жизнь», неожиданно обрушился на И. Грекову с критикой, назвав ее повесть «На испытаниях» «дамской». Надо заметить, что повесть эта сразу после выхода удостоилась шести отрицательных рецензий в центральной прессе. Главные предъявляемые к ней претензии были идеологическими: «клевета на советских воинов», «нарушение сложившихся национальных отношений» и так далее; рецензия Скворцова фактически помогала обвинителям: раз художественный уровень низкий – значит, это не литература, а пасквиль.
   Согласно воспоминаниям И. Гутчина «Жизнь – вкратце», партийное руководство Академии имени Жуковского, где работала Елена Вентцель, созвало партсобрание (хотя Вентцель была беспартийной), «на котором приняло решение: считать произведение идейно порочным и находящимся на низком художественном уровне». Вентцель, член Союза писателей, обратилась туда с просьбой рассмотреть это дело; в союзе ей дали десять билетов на заседание – пригласить друзей. Начальство Академии «объявило, что всякий, кто пойдет на обсуждение в ССП, будет исключен из партии и уволен в запас». На собрание в Центральный дом литераторов явились начальники политических кафедр Академии и заместитель начальника политуправления ВВС Чугунов; длилось оно шесть часов и посвящалось отнюдь не вопросам литературного мастерства: военные идеологи резко осуждали повесть.
   Чуковский на собрание приехать не мог, но выступление в защиту повести и ее автора продумал заранее и наговорил его на пленку. Наталья Ильина привезла магнитофон на заседание и включила запись. «Был ли Гомер мужчиной? – ехидно вопросил голос Чуковского собравшихся. – Нет, Гомер, несомненно, был женщиной»… И дальше доказывал, что все, что Скворцов счел признаками «дамской» повести, – вообще применимо к хорошей литературе, вот хоть к Гомеру. Эффект личного присутствия был разительный. В защиту Грековой высказался не один Чуковский, выступали многие. Собрание постановило: «Полагать, что произведение И. Грековой „На испытаниях“ находится на высоком художественном и идейно-политическом уровне. Опубликовать это решение в печати», – пишет Гутчин.
   В феврале 1968 года Чуковский держит корректуру «Высокого искусства», которое ему совсем уже не нравится: «устарелая и чуждая книга». Но и с ней тоже начинаются неизбежные цензурные неприятности: к этому времени опальным стал Солженицын. Теперь он для советских издательств не существует, и Корнея Ивановича уговаривают выбросить из текста фрагмент, посвященный переводам «Одного дня Ивана Денисовича» на английский. При этом в совсем недавно вышедшем третьем томе Собрания сочинений – все упоминания на месте! Выдирать их теперь из текста – бессмысленно и глупо: тексты эти еще свежи в памяти читателя. К. И. отказался уродовать книгу.
   Он хочет все успеть, у него свои планы на оставшееся время жизни – а в них постоянно и бесцеремонно вмешивается эпоха. Отправляет под нож тиражи, рассыпает наборы. Отнимает сон и провоцирует сердечные приступы. В марте Чуковский снова попал в больницу. Снова думал, что умирает. Из больницы послал дочери завещание.
   В апреле состоялся пленум ЦК КПСС, посвященный международному положению. После него партийное руководство всех уровней официально заявляло, что крайне нежелательно постоянно эксплуатировать тему сталинских лагерей, которая подливает масла в огонь антисоветской пропаганды.
   На XIX конференции Московской городской организации КПСС выступил Сергей Михалков. Говорил о «политических клеветниках» и «двурушниках» Синявском и Даниэле. «Как ни странно, нашлись среди наших литераторов добровольные адвокаты, выступившие на защиту пособников враждебного нам лагеря», – говорил он. Замечал, что «большинство подписавших эти письма ничем не прославили нашу литературу»; говорил о «подлинном гуманизме» по-горьковски: «гуманизме непримиримой борьбы против лицемерия и фальши тех, кто заботится о спасении старого мира».
   Корней Иванович очень просил дочь не поддаваться на провокацию – и не выступать с новым обличительным памфлетом.
   Дочь отвечала: «Я думаю, это не провокация, а психическая атака. Они хотят испугать. А наше дело маленькое – не пугаться. Быть такими, как всегда, быть самими собой. Вот и все. Они хотят, чтобы люди начали отрекаться, каяться, клепать друг на друга и пр.».
   В июне «Литературная газета» обрушилась на Солженицына: клевещет, мол, в угоду западным голосам. С этой публикации началась оголтелая травля писателя в печати. Издательство «Советский писатель» продолжало бомбардировать Чуковского требованиями выбросить из текста имя Солженицына. Тот не соглашался: требование хунвейбинское, если настаиваете – пришлите письменное предписание.
   В дневнике К. И. записывал: "Итак, у меня в плане 1968 г. три книги, которые задержаны цензурой:
   – «Чукоккала».
   – «Вавилонская башня».
   – «Высокое искусство».
   Не слишком ли много для одного человека?" «Чукоккалу» не выпускали: слишком много в ней было несоветских, несносных для идеологического начальства имен. «Вавилонскую башню» держали из-за упоминаний о Боге и Иерусалиме (все-таки Чуковский запреты нарушил). В издательский план забыли включить Уитмена.
   «Ничего не делаю из – за смертельной тоски, которую стараюсь никому не показывать», – пишет Чуковский. Он – профессионал; он должен работать, а о душевном его состоянии знать никому не надо. Зиновий Паперный, рассказывая о том, как умел Чуковский звать к радости других людей, замечал: «Корней Иванович старается все, что он пе-ре-дает знакомым, недо-давать себе. <…> Его приглашение к радости – верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное остается при мне, возьми себе доброе и веселое».
   Может быть, поэтому так солнечны и поэтичные воспоминания других людей о последних годах жизни Чуковского—и так печальны, отчаянны, желчны и безнадежны его дневники этого времени.
   Отпечатанный тираж «Вавилонской башни» собираются уничтожать – собственно, его и уничтожили впоследствии. В «Огоньке» А. Колосков написал, что Маяковского никогда не понимали критики, в том числе Чуковский; из текста следовало, что понимали поэта только Ленин, Куйбышев и Луначарский. «Выпад не очень обеспокоил меня, – гласит дневниковая запись К. И. – Но я боюсь, что это начало той планомерной кампании, какую начали эти бандиты против меня в отместку за мою дружбу с Солженицыным, за „подписантство“»…
   Лидии Корнеевне, которая готовила к публикации ахматовскую «Поэму без героя», издательство предъявило требование убрать из текста строчку со словами «двадцать лет я проходила под наганом» – в связи с новыми веяниями: нежелательна ведь постоянная эксплуатация темы репрессий! Л. К. отказалась наотрез. «Некрасов смотрел на такие вещи иначе, понимая, что изуверство цензуры не вечно», – прокомментировал Чуковский.
   И сам же горестно сообщал ей в письме: «Шестой том – это моя рана, которая кровоточит день и ночь. Выбросили даже статью о Короленко, даже „Жену поэта“, даже обзоры за 1907, 1908 и 1911 годы». Требовали заменить чем-нибудь. Том был тщательно и любовно скомпонован, и выбрасывать из него лучшие статьи, заменяя их в последнюю минуту чем придется, – это было совсем не по-чуковски.