В конце августа К. И. получил телеграмму со станции Мирская (Краснодарский край) от Исидора Бронштейна, брата-близнеца погибшего Мити. Исидор просил о помощи. Он вместе с родителями выехал из осажденного Киева, направляясь в Сибирь к Михалине, сестре Матвея и Исидора. Все трое заболели в пути тифом. «Фанни Моисеевна и Петр Осипович – умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке».
   Наступила осень 1941-го. В Елабуге повесилась Цветаева. 8 сентября сомкнулось кольцо блокады вокруг Ленинграда, где оставался Николай Корнеевич. В конце сентября К. И. рассказывал дочери в письме, что к ним в переделкинский дом приходил с женой «поплакать» сосед, драматург Иван Попов, узнавший о гибели сына на фронте. И у самого Чуковского душа не на месте: «Не знаю, жив ли Боба. Он очень аккуратный корреспондент, а между тем от него уже десять дней нет вестей. Боюсь, что выйдет так же, как с Митей; впрочем, гоню от себя эту мысль и хлопочу о нем с неослабной энергией. Дело в том, что теперь в соответствующих ведомствах наконец-то созрела мысль, что нелепо посылать инженеров, искусствоведов, адвокатов, профессоров копать ямы и решено по мере сил дать интеллигенции применить на войне интеллект. Поэтому я надеюсь, что мое ходатайство будет уважено».
   Положение на фронтах становилось с каждым днем тяжелее и хуже: сдали Чернигов, Кременчуг, Киев, за ними Брянск и Орел, затем Калугу и Калинин. На оккупированных территориях творились немыслимые зверства: в Бабьем Яре были расстреляны 30 тысяч человек. Фашисты подходили все ближе к Москве, в городе бродили самые страшные слухи. Непонятно было, уезжать или оставаться: уехать – скажут, «струсил», остаться – скажут, «ждет фашистов». В одном из писем, написанных в конце сентября, К. И. говорил, что «вообще обстановка сильно напоминает 1917 год».
   14 октября Государственный Комитет Обороны принял решение о вывозе из Москвы дипломатических корпусов, партийных и правительственных учреждений, заводов, научных и культурных учреждений. 15 октября Сталин подписал приказ об эвакуации столицы. В городе началась паника. Руководство многих учреждений бежало, забирая из касс деньги и бросая хозяйство на произвол судьбы. Над столицей носились пепел и черные хрупкие хлопья истлевших документов. Вывозили заводы, минировали пустые корпуса. Жители уходили пешком, уезжали машинами. Дороги были забиты – теперь это уже напоминало не столько 1917 год, сколько 1905-й, некоторые очевидцы упоминали даже попытку еврейского погрома и мародерство. Впрочем, уже 19-го объявление осадного положения и введение комендантского часа принесли свои плоды, контроль над ситуацией был взят, относительный порядок восстановлен.
   Все эти дни эвакуируемых увозили на восток не только пассажирскими поездами, но и товарными, и неотапливаемыми электричками, и даже поездами метро. Люди приезжали на вокзалы (основной удар принял на себя Казанский) с полными машинами скарба, трельяжами и пианино, железнодорожное начальство не позволяло грузить все, пытаясь посадить в первую очередь людей; пассажиры, обвешанные узлами и чемоданами, не могли даже забраться в вагоны.
   Александр Фадеев получил директиву от ЦК партии «вывезти писателей, имеющих какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность». В списке «имеющих ценность» было 120 человек, но отправлять, как докладывал Фадеев в ЦК, ему пришлось 271. Поэт Лебедев-Кумач, сообщал Фадеев, «еще 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не смог их погрузить в течение двух суток и психически помешался». Помешаться в такой каше было отчего и без двух пикапов.
   Чуковские-старшие попали в самую людскую гущу. Первая дневниковая запись за все время с начала войны сделана в поезде 19 октября (впервые появился досуг?): «15 окт. мы сдали вещи в багаж и приехали на вокзал, как вдруг за три минуты до намеченного отхода поезда (на самом деле поезд отошел позднее) прибыл на вокзал Афиногенов, страшно взволнованный: „велено всем собраться к пяти часам в ЦК. Немцы прорвали фронт. Мы, писатели, уезжаем с правительством“. Я помещен в списке тех литераторов, которые должны эвакуироваться с правительством, но двинуться к ЦК не было у меня никакой возможности: вся площадь вокруг вокзала была запружена народом – на вокзал напирало не меньше 15 тысяч человек, и было невозможно не то, что выбраться к зданию ЦК, но и пробраться к своему вагону».
   Выручил Чуковских писатель Николай Вирта. «Надев орден, он пошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя к-рого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал (за „члена правительства“ он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мною и моими носильщиками раскрываются все двери», – повествует Чуковский в дневнике. Людмила Московская, член семьи писателя Павла Безруких – тогда еще 10-летняя девочка, – ехала в эвакуацию в одном вагоне с Чуковскими: «В вагоне были дети Вирты, еще чьи-то. Я и еще две девочки очень полюбили Корнея Ивановича и не отходили от него ни на шаг, бежали к нему сразу после завтрака – он что-то рассказывал нам, иногда мы вместе с ним выходили на станции, если это разрешалось. Он, конечно, уставал от нас. Говорил: „Девочки, вас мамы зовут“. Мы бежали к мамам – и оказывалось, что они нас не звали. Возвращаемся к его купе – а там висит тетрадный листочек: „Дети! Бедненький, седенький Корне йчик устал. Спит“. Мы садились под дверью купе и ждали, пока он выспится». В это самое время он пишет в дневнике: «Эти дни для меня страшные. Не знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой? Как спасется от голода и холода Марина?» Путевые заметки – мрачные: «По дороге мы почти нигде не видели убранного хлеба. Хлеб гниет в скирдах на тысячеверстном пространстве». «Изредка на станциях появляется кое-какая еда… На эту еду набрасываются сотни пассажиров, давя друг друга, давя торговок, – обезумевшие от голода. Поезд стоит на станциях по 2, по 3 часа. Запасы, взятые в Москве, истощаются». "Потолкался я в очередях, ничего не достал. Пошел к коменданту просить у него талончик на право покупки хлеба.
   Комендант сказал:
   – Прошу оставить помещение!"

Ташкент

   О Ташкенте Корнею Ивановичу рассказывал еще Павел Нилин, побывавший там в самом начале войны. Уже тогда К. И. задумался о том, чтобы уехать в Ташкент, забрать в этот теплый и сытый город дочь и внуков. И он действительно туда отправился с писательским поездом, и чуть позже туда же выехала из Чистополя Лидия Корнеевна с детьми. С ней вместе ехала Ахматова, которую вывезли из блокадного Ленинграда.
   Наталья Громова, автор книги «Все в чужое глядят окно», посвященной ташкентской жизни советских писателей, говорит: «К концу 1941 года, в результате стремительного прохода немцев к Москве, стала очевидна уязвимость Поволжья. Прорыв немцев к Волге означал, что для них не составит труда захватить Казань, а вслед и Чистополь, стоящий на Каме. Как и в Москве, здесь в конце октября началась паника». Эвакуированные в Поволжье тоже стали собираться в путь. Многие оказались в Ташкенте, где осели большинство писателей и писательских семей. В Ташкент приехали первая жена Пастернака Евгения Пастернак с сыном, Алексей Толстой с красавицей-женой Людмилой Ильиничной, первая жена Горького Екатерина Пешкова, жена Всеволода Иванова Тамара, семья функционера Союза писателей Валерия Кирпотина (приезжал и он сам), только что осиротевший сын Цветаевой Георгий Эфрон… "Драматург И. Шток, Ф. Раневская, Н. Мандельштам, семья Луговского (поэт, его мать и сестра), Елена Булгакова, писатель В. Лидии, поэт С. Городецкий с семьей, литературоведы М. и Т. Цявловские, Д. Благой, Л. Бродский, В. Жирмунский, драматург Н. Погодин, писатели Н. Вирта, И. Лежнев, критик К. Зелинский, Мария Белкина (жена критика Анатолия Тарасенкова с грудным сыном. – И. Л.)и многие другие", – перечисляет Н. Громова.
   Ташкент поражал эвакуированных восточной экзотикой – цветением садов, иной архитектурой, иными одеждами горожан, небывалым изобилием и такой же небывалой дороговизной огромного рынка. Это был совсем другой мир, иная цивилизация, и война в нем ощущалась совсем иначе, издалека. Ходили даже слухи, что при поражении СССР в войне Узбекистан отойдет к англичанам, станет британской колонией… Наталья Громова напоминает, что Алексей Толстой, повидавший послереволюционную эмиграцию, называл Ташкент «Стамбулом для бедных»: этот колоритный восточный город, как некогда Константинополь, подвергся нашествию все потерявших, растерянных европейцев.
   Вот первые ташкентские впечатления Чуковского: «У парикмахера – веер. Попрыскает одеколоном – и веет. У чистильщика сапог – колокольчик. Почистил сапог и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя – необыкновенной высоты – придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку, – так хороши эти аллеи тополей. Арыки и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, к-рые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, – и южная жизнь на улице и милые учтивые узбеки, – и базары, где изюм и орехи, – благодатное солнце – отчего я не был здесь прежде – отчего я не попал сюда до войны?» И вдруг: «Самое здесь странное, неожиданное: это смеющиеся дети»… Совсем иным казался этот город Татьяне Луговской, сестре поэта, – город, где, по ее словам, «даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это, скорее, похоже на быстро стынущий столярный клей)… где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют „ага“, где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – Россия (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров…».
   Поезд, в котором ехали Чуковские-старшие, шел до Ташкента девять дней, на десятый приехали. По меркам того времени – очень хорошая скорость: другие ехали по месяцу, со стариками и грудными детьми, на нарах в холодных телячьих вагонах, без денег, еды и теплых вещей, пропуская вперед другие эшелоны – промышленные, правительственные, с ранеными… Писатели все-таки и сейчас оставались привилегированным меньшинством; ехали в «международном вагоне». Тем не менее и этому меньшинству приходилось несладко: денег нет, еды в дороге не добыть, привычный уклад жизни разрушен, сниматься с места и тащиться поездом через всю страну на пороге 60-летия очень трудно. Да и привычный ли уклад? – Чуковские едва успели обжиться в Москве, как снова пришлось бросать все, снова начинать жизнь с нуля, уже в который раз. Еще в дороге К. И. дал телеграмму дочери в Чистополь, что попросил Совнарком Татреспублики помочь ей выехать в Ташкент – «воспользуйся». Л. К. с детьми и Ахматова выехали пароходом в Казань, оттуда поездом в Ташкент, ехали две недели.
   «Я весь больной, – пишет К. И. в первой дневниковой записи, сделанной в Узбекистане. – У меня и грипп, и дизентерия, и выпало три вставных зуба, и на губе волдырь от лихорадки, – и тоска по Бобе – и полная неустроенность жизни – и одиночество». Весной он рассказывал Николаю Корнеевичу в письме печальные подробности, о которых не хотел писать по горячим следам: «Я в первый месяц перенес сразу все ташкентские болезни – и даже провел дней пятнадцать в больнице. Хотя правительство отнеслось к нам, писателям, очень радушно, но все же устройство было очень трудно. Покуда я лежал в больнице, писатели оттяпали данную мне квартиру».
   И такой трогательной радостью отзывается он на любые проявления человеческой доброты: банка керосина, принесенная незнакомым человеком, предложение недорого снять комнату в удобном месте. «Чудо, редкость! – радуется он. – Мне не пришлось кланяться Коваленке, не пришлось отнимать кров у братьев-писателей, я избавлен от всяких дрязг, живу с женой уединенно – в стороне!»
   Жить «в стороне» и в самом деле было очень важно, и добытые комнаты в разных концах двора не зря казались чудом. Прибывающих селили не только в гостинице, как Чуковских, но и в общежитиях, и в неприспособленных для проживания зданиях учреждений, для размещения эвакуированных выселили местных жителей из целого дома. Начались свары, захват квартир побольше и получше, уплотнения. Затем, как обычно, писатели стали ревниво и неприязненно присматриваться друг к другу: как живут, во что одеты, где получают паек… Жить подальше от «братьев-писателей», не участвовать в коммунальных битвах, не быть объектом пристального наблюдения – это было чудо и редкость.
   Адрес К. И. в Ташкенте – улица Гоголя, 56. «Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Чуковского, – вспоминал Валентин Берестов. – Пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками». Чуковский угощал своего юного гостя супом из кормовой свеклы.
   «Живу в комнате, где, кроме двух гео-карт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги – рвань случайная – вот и все – и тоска по детям. Окна во двор – во дворе около сотни ребят, с утра до ночи кричащих по-южному» – это дневник К. И. 1942 года. «Детей около 50, кричат под окнами, визжат с утра до ночи. Никакой возможности заниматься. А между тем я работаю, как никогда» – это из письма сыну. В 1943 году, уже уезжая, он описывал свое жилье так: «Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой – немыслимый кабинет летом, когда под окнами галдели с утра до ночи десятка три одесситов».
   «В начале ноября приехала Лида, – гласит последняя дневниковая запись К. И. за 1941 год. – Мы с М. Б. встретили ее на вокзале. Она ехала с Маршаком, Ильиным, Анной Ахматовой, академиком Штерн, Журбиной. Привезла Женю и Люшу. Маршак и Ильин остались в Алма-Ата». Жить одним домом со взрослой дочерью, недавно пережившей трагедию, было трудно. «Конечно, я полон всякого уважения к Лиде, это действительно большой человек, здесь она работает много в детских домах (в порядке шефства), пишет статьи, выступает на собраниях общественниц, все ее любят, но какой это жесткий, трудный, несгибаемый человек», – пожаловался К. И. однажды сыну.
   Эвакуированные продолжали прибывать и с трудом расселяться. Они привозили новости, иногда письма – и множество слухов. Новости были разные, но чаще плохие. В конце года немцев отбили под Москвой, отодвинули линию фронта от столицы – но наступление в Крыму не удалось, под Вязьмой захлебнулось, армии не хватало сил. Самые страшные вести приходили из Ленинграда, где умирали от голода близкие люди. Лидия Корнеевна еще в Чистополе, в октябре 1941-го спросила приехавшую из Ленинграда Ахматову, боятся ли в городе прихода немцев. «Что вы, Л. К., какие немцы, – отвечала та. – О немцах никто и не думает. В городе голод, уже едят собак и кошек. Там будет мор, город вымрет. Никому не до немцев».
   Осенью 1941 года при эвакуации из осажденного города погиб Цезарь Вольпе – Люшин отец: приехал в Ленинград, чтобы вывезти сына, разминулся с ним, нанял грузовик, выехал из города на Ладогу – и погиб где-то в пути при невыясненных обстоятельствах. В Ленинграде голод свел в могилу родителей Мирона Левина, а сам Мирон еще раньше, до прихода фашистов, умер в Крыму от туберкулеза. Был арестован и умер в тюремной психбольнице в начале 1942 года Даниил Хармс. Умер Исидор Гликин, взявший на хранение «Софью Петровну». Потом узнали, что он незадолго до смерти – пешком, истощенный, на другой конец ледяного города – отнес тетрадь с повестью своей сестре. О ком, кажется, ни спросишь – умер, погиб, умирает от голода, тяжело болен, пропал без вести, похоронил мать или ребенка – как это все можно было вместить? Чуковский в январе 1941 года записал в дневнике слух, оказавшийся потом ложным: говорят, что убит Шостакович! Немудрено, что на фоне таких новостей любые ташкентские красоты казались неуместными. «Но я на красивое больше смотреть не могу: / Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы», – писала Лидия Корнеевна.
   В декабре Пастернак написал Чуковскому письмо, где благодарил за помощь, которую К. И. оказал его бывшей жене и сыну в поисках жилья: «Она мне писала, как много Вы для нее сделали». В письме рассказывалось дальше, что в Переделкине стоит зенитная часть и солдаты совершенно не щадят домов и того, что находится в них: «Новые обитатели городка писателей привели все в совершенное разрушенье и загадили, переносили вещи из дачи в дачу, раскурили Павленковскую библиотеку, трижды загорались дачи Сейфуллиной, Кассиля и Ивановых. Первые удалось отстоять, а Ивановская сгорела». Незадолго перед тем Пастернак отнес на дачу Всеволода Иванова для сохранности работы своего отца, знаменитого художника, которые отказалась принять на хранение Третьяковская галерея. «Мне жалко только папиных работ, но ведь я ко всему был готов и все предвидел. Не правда ли, умилительно? А Вы говорите – Ясная Поляна. Помните, Вы мне рассказывали про Куоккалу?» Почему Ясная Поляна? Потому, что среди вывезенного немцами из разоренной Ясной Поляны была копия рисунка Наташи Ростовой работы Леонида Пастернака, а среди погибших в Переделкине работ Пастернака-старшего – оригиналы… Сам Чуковский перед отъездом в Ташкент закопал «Чукоккалу» на даче, случайно вернулся в Переделкино через несколько дней и нашел свой драгоценный альбом у соседа, уже предназначенный для растопки: тот решил, что К. И. закапывает сокровища, – и сразу же выкопал.
   «Помните, Вы мне рассказывали про Куоккалу?» Дача Чуковского в Куоккале с толстым слоем редких книг и рукописей на полу. Дача Репина, разоренная во время Финской кампании 1939 года – отнюдь не белофиннами, – и сгоревшая дотла… «Вся моя библиотека разграблена» – Чуковский, 1943 год. «А у меня / Библиотеку сожгли в усадьбе» – Блок в 1917-м в поэме Маяковского. Как одинаково достается писательским домам во времена великих перемен, и как одинаково печалят писателей главные утраты: наплевать на мебель и вещи, – но гибнет семейная история, гибнет память собственной жизни, гибнут бережно сохраняемые до сих пор культурные ценности, которые могли служить еще многим поколениям. Но даже и это отступает на второй, третий, десятый план. И библиотека в конечном итоге неважна – когда революция, война, голод, смерть; когда история катит, лязгая гусеницами, по человеческим судьбам.
   В канун нового года Чуковский выступал в школе, где учился Валентин Берестов, тогда еще подросток Валя. «Мыто ждали его как какого-то Деда-Мороза, веселого и таинственного», – вспоминал Берестов. Но Чуковский пришел и стал рассказывать об издательстве «Всемирная литература» – о том, как весело, «с праздничным воодушевлением» голодные писатели, жертвуя собственным творчеством, отбирали, переводили и комментировали «для только что возникшей, небывалой страны… лучшие книги всех времен и народов».
   Школьники пошли провожать гостя на трамвайную остановку. «Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто. Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, – пишет Берестов. – Но лицо Чуковского было усталым и скорбным».
   В письме Маршаку Корней Иванович сообщал: «Здесь я живу хорошо, хотя и бедствую, ибо никаких денег у меня нет. Приходится зарабатывать тяжелым трудом: лекциями, выступлениями. Но хорошо хоть то, что лекции мои собирают народ и что у меня есть еще силы читать их. Я бросил все мое имущество на произвол судьбы, т. к. уехал внезапно». «Я заболел. Был в стационаре дней десять, – записывал Чуковский в дневнике той зимой. – Потом взвалил на себя кучу работы. Прочитал курс лекций о детских поэтах в Педагогическом институте. Стал печататься в „Правде Востока“. И провел множество выступлений на подмостках театров и в школе. Первых пяти выступлений не зарегистрировал, но вот последующие». После этого записаны даты, места и темы тридцати трех выступлений в школах и клубах за два месяца – декабрь 1941-го и январь 1942 года.
   К началу 1942 года семья Чуковских уже освоилась на новом месте. Марина Николаевна в Ташкент не поехала, осталась с детьми в Молотовской (ныне Пермской) области. Дом, где до войны жил Н. К. с семьей, разбомбили, поэтому старший сын просил в письмах отца, когда тот поедет обратно в Москву, забрать его жену и детей с собой: жить им было негде.
   Николай Корнеевич попал в состав оперативной группы при политуправлении Балтфлота, был сначала в Ленинграде, затем под Вологдой, потом снова вернулся в Ленинград. Группой руководил Всеволод Вишневский, в ее состав входили писатели, задачей которых было «поддерживать дух блокадного Ленинграда патриотическими стихами и статьями в газете», пишет Наталья Громова. Николай постоянно спрашивал отца: «Где Боба?» – но ответа на этот вопрос не было. Письма от Бобы не приходили уже несколько месяцев – ни родителям, ни брату, ни жене, последнее было датировано 4 октября. Семья все яснее понимала, что Бориса Корнеевича, скорее всего, нет в живых. К. И. в одном из осенних писем обмолвился, что боится – не получилось бы как с Митей. Но так и получилось: сначала хлопоты о погибшем, которого еще считают живым, затем попытки добиться ясности, официального извещения о смерти.
   «Мы живем здесь неплохо – сытно и безбедно – Люша учится в школе – я читаю лекции, работаю в Комитете помощи эвакуированным детям – печатаюсь в газетах – Ташкент мне очень нравится – поэтичный самобытный город – весь в тополях —…узбеки чудесный народ, деликатный, учтивый, – мы сошлись с семьей Горького, – …Лида работает в Академии наук… и если бы мы не томились мрачными мыслями о Бобе, жизнь нашу можно было бы признать неплохой», – писал К. И. Николаю Корнеевичу в январе 1942 года. "В Ташкенте мы сперва жили на улице Гоголя в квартире некоего совнаркомовского чиновника (кажется, его фамилия была Трофименко), который уехал на время, – вспоминает Е. Ц. Чуковская. – Там было две комнаты в разных концах дома с разными входами. В одной жили Мария Борисовна, Женя, мы с мамой и домашняя работница. В другой была комната Корнея Ивановича. Жизнь вся шла во дворе. В этом доме жили многие эвакуированные. Спали часто тоже во дворе. Помню, что у меня ночью украли одеяло.
   Потом мы с мамой переехали в крошечную комнатенку на улице Жуковского. Там жили писатели и их семьи. Там был главный дом и флигель. Мы жили во флигеле. Над нами жила Елена Сергеевна Булгакова, а в соседней комнате – брат Надежды Яковлевны Мандельштам. В главном корпусе жили Всеволод Иванов, Уткин, Погодин, Вирта и их семьи. Бытовых трудностей было много, я именно там начала одна ходить в очереди за продуктами, на рынок и вообще что-то делать по хозяйству. Помню, что ели затируху – такой суп из муки".
   Лидия Корнеевна описывала ташкентскую жизнь как непрерывную борьбу с тяжелым бытом: «Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба – на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином – быт попросту валил меня с ног».
   Ташкентский базар сводил с ума недоступным изобилием еды по сумасшедшим ценам. В писательской столовой давали пшенную кашу на воде и все ту же затируху, и хорошо еще, что хоть это давали. В Ташкенте грабили на улицах, воровали, голодали. Многие – в особенности писатели – беспробудно пили. Литработники получали карточки, на которые нельзя было прокормиться, прикреплялись к магазинам – опять-таки по категориям, кому больше, кому меньше. Под окнами эвакуированных ходили оборванные истощенные люди и просили хлеба – одни нищие у других, полунищих.
   Переписываясь с сыном о том, стоит ли ехать Марине Чуковской в Ташкент или нет, К. И. писал весной 1942 года: «Не знаю. Советовать боюсь. Для 9/10 населения Ташкента этот город (в бытовом отношении) не лучше Ленинграда. Многие ленинградцы, только что приехавшие из Ленинграда, говорят, что в Ленинграде им было лучше, что суп там гуще и дешевле. Наступают летние жары, о которых говорят с ужасом даже закоренелые ташкентцы».
   Повседневная писательская жизнь не сводилась к работе и борьбе с бытом: оставалась еще объединявшая (и разделявшая) их литература, были литературные разговоры (и неизбежные сплетни). Появилось подобие литературной жизни—с чтениями и обсуждениями. У тех, кто был на привилегированном положении – у Алексея Толстого, у Екатерины Пешковой, – были свои литературные салоны; у Толстого однажды читала Ахматова. Она в Ташкенте продолжала работать над «Поэмой без героя», фрагменты из нее читала Корнею Ивановичу, многое из только что написанного показывала Лидии Корнеевне. Переводчик Вильгельм Левик в феврале 1942 года оставил в «Чукоккале» запись, посвященную одному из литераторских сборов: