Первые строфы «Крокодила» – действительно импровизационные, игровые. Дальше Чуковский уже планомерно дописывал сказку, читал разным людям и разным аудиториям, проверял, как она звучит, легко ли произносится вслух, как воспринимается. Об одном из таких чтений рассказывается в дневнике: в феврале 1917 года автор читал свою сказку Мережковским: «Выслушали „Крокодила“ с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая, – „вторая с планом, не так первобытна“».
   Была сказка прочитана и Горькому. Писатель и критик, наконец, встретились лично – 22 сентября 1916 года в вагоне поезда. В воспоминаниях о Горьком Чуковский писал: «Именно из-за детской литературы он и познакомился со мною. Когда я пытался печатно обличать ее беспринципность и дрянность, я и не подозревал, что Горький сочувственно следит за моими попытками. Но однажды… ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин, работавший в издательстве „Парус“, и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при том издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о „детских делах“».
   Дневник: «Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но, глянув в окно купе 1-го класса, – увидел оттуда шершавое нелепое лицо – понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржебиным: – Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири – пари! Не верите, я пойду, спрошу. – Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Розинеру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина».
   В воспоминаниях Чуковский говорит о том, что первые минуты знакомства оказались тяжелыми: Горький хмуро отмалчивался, в его сторону не смотрел, изредка роняя «две-три фразы Зиновию Гржебину». Должно быть, критик, написавший о Горьком столько нелестных слов, и впрямь чувствовал себя не лучшим образом – и «затосковал от обиды».
   "Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя всю угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза… и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на ?:
   – По-го-во-рим о детях".
   Горький говорил о том, что мало бороться с пошлостью в детской литературе – надо дать что-то взамен. Надо подготовить программу книгоиздания для детей. Именно этим-то он и предложил заняться Чуковскому. Тот оробел: надо было сразу приступать к этому огромному делу. Тем не менее в «Парус» пришел и составлением списка занялся. Так началась та детская литература, которой наша страна до сих пор по праву гордится.
   Списки и в самом деле были громадные, именно из них потом выросли планы советских детских издательств: русская литература, зарубежная литература – что переведено и нуждается в редактировании, что надо перевести заново, что – впервые. Горький поражал своей эрудицией, так что «к каждому нашему совещанию мне пришлось готовиться, словно к экзамену, – писал Чуковский, – и впоследствии это принесло мне немалую пользу».
   Первой совместной работой Горького и Чуковского стал сборник «Елка», который изначально назывался «Радуга» и должен был выйти весной 1917 года, но из-за революции и разрухи появился только в январе 1918-го. В его создании участвовали лучшие художники и писатели и делали это совершенно в куоккальской манере безоглядного веселого озорства. История сборника подробно изложена в воспоминаниях о Горьком, и нет смысла ее пересказывать. Те, кому эта библиографическая редкость попадала в руки, наверняка обращали внимание на то, как современно звучит большинство стихов и сказок (за редким-редким исключением); для литературоведов и искусствоведов там припрятано особое удовольствие: в ребусе «ночной сторож» художник Добужинский среди «ста рож» изобразил множество собратьев по искусству. Лучше всех угадываются нарисованные нос к носу Горький и Чуковский, легко распознается Алексей Толстой… а еще там есть Станиславский, Грабарь, Сологуб и многие другие. «Хотя этот юмор был, так сказать, домашнего свойства и не предназначался для малолетних читателей, Горький любил культивировать его в нашей работе, дабы создать атмосферу веселья, которая, по мнению Алексея Максимовича, была нужна для творцов детской книги», – рассказывал Чуковский.
   Отличительной чертой «Елки» стало изгнание из нее всяческого детского благочиния – в первую очередь рождественских персонажей, которые у создателей сборника ассоциировались даже не с религией, а со скукой, послушанием и паиньками. И когда «Радугу» пришлось переименовать в «Елку», а на форзаце картинку с радугой впопыхах заменили картинкой с елочкой, а вокруг нее возникли ангелочки и «младенец Христос, благословляющий обеими руками всю эту небесную ораву», – тогда и Горький, и Чуковский весьма огорчились. Благочестивые паиньки решительно не вписывались в их концепцию боевого, озорного, радостного детства. Со временем из детской литературы вслед за сусальностью и благочестием была вытравлена и религия – и когда она стала возвращаться, возвращение это зачастую пошло по старым путям: свечечки, ангелочки, послушные детишки…
   «Сборник вышел неплохим, – писал Чуковский, – но во время его составления я опять-таки с горечью чувствовал, что детская литература пустыня, в которой нет даже миражей и оазисов. Сборник, в сущности, строился из произведений „взрослых“ писателей – Горького, Ал. Толстого, Валерия Брюсова, а талантливых детских прозаиков и детских поэтов не было, за исключением разве Марии Моравской, которая в своих детских стихах становилась все более жеманной».
   Именно этой пустынностью детской литературы, да еще поддержкой Горького Чуковский и объясняет свое желание взяться за детскую сказку: «После первой же встречи с Горьким я решился на дерзость: начал поэму для детей („Крокодил“), воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов. Прежде я никогда не осмелился бы на такое „новаторство“. Так как детский отдел в издательстве „Парус“ очень скоро закрылся, мне пришлось печатать „Крокодил“ в крохотном журнале „Для детей“, выходившем под моей редакцией при „Ниве“ в девятьсот семнадцатом году». «Крокодил» выходил в этом издании маленькими выпусками во всех двенадцати номерах. Сотрудники «Нивы» были в ужасе: как это, при таком уважаемом журнале печатать сказку «для уличных мальчишек»? А дети пришли в восторг, о чем и писали в редакцию.
   Первого января 1917 года К. И. записывал в дневнике: "Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:
   – Клянусь Богом, – сказал евнуху султан, – я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема…
   Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала, у к-рого в собственной семье так".

Бумажные дни

   Между тем подпочвенный гул, слышавшийся все это время, становится громче и громче, и магма все ближе поднимается к поверхности, и стрелка сейсмографа неумолимо отклоняется. Удивительно, что Чуковский, который одним из первых услышал далекую бурю и предугадал ее последствия, оказался поразительно неподготовленным к тому, что сам предсказывал.
   Наконец, грянуло. 4 марта Чуковский записывает в дневнике: «Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию». Естественно, первым делом он пошел к тому, кто еще год назад пророчил катастрофу – и, должно быть, понимал, что происходит.
   И все же он продолжает жить прежней жизнью: невзирая на революции, демонстрации, митинги, надо каждый день кормить детей, заниматься их образованием, держать корректуры. Выходят две книжки и крупная публикация в «Ниве» – неизданная прежде некрасовская повесть «Каменное сердце», где в героях с ничего не значащими фамилиями Чуковский узнал Достоевского, Белинского и Тургенева; Корней Иванович подготовил ее к печати, снабдил предисловием и нужными комментариями.
   Прежняя жизнь продолжается и в Куоккале: Чуковский беседует с Репиным и его гостями – о картинах, об архитекторах, о прошлом… Занимается издательскими делами. Возится с детьми, катает их в лодке, читает им, играет в шарады. Купается. Дети пишут стихи, занимаются танцами, играют в крокет. Идет последнее куоккальское лето. Последнее лето настоящего детства и прежней жизни. Пока что кажется, перемены будут вызваны совсем иным. Революция меньше отражается на жизни семьи, чем грядущий переезд в город: Коля поступил в Тенишевское училище, детям решено дать серьезное образование.
   19 июня, дневник: «Совсем не сплю. И вторую ночь читаю „Красное и Черное“ Стендаля, толстый 2-томный роман, упоительный. Он украл у меня все утро. Я с досады, что он оторвал меня от занятий, швырнул его вон. Иначе нельзя оторваться – нужен героический жест; через пять минут жена сказала о демонстрации большевиков, произведенной в Петрограде вчера. Мне это показалось менее интересным, чем измышленные страдания Жюльена, бывшие в 1830 г.».
   Дети решили разыграть в дачном театре пьесу, Чуковский взялся ее сочинять – по мотивам сказки о Царе Пузане. Текста не сохранилось, хотя она была поставлена, и Лида, инициатор затеи, сыграла в ней роль Хранительницы Королевской Зубочистки.
   Сообщение между городом и дачным поселком периодически рвется, с продуктами давно перебои (в «Чукоккалу» вклеен листок отрывного календаря за 3 марта с постным и скоромным меню – должно быть, «котлеты, рисовый каравай, черничный суп, судак жареный» уже казались издевательством).
   В Петрограде большевики пытаются взять власть, Мария Борисовна испуганно говорит о диктатуре, Чуковский записывает в дневник, что «история своего никому не подарит», – ему кажется, через три недели власть окажется у кадетов. Летом он работает в «Англо-русском бюро», работы много. Сам он живет в Петрограде, семья – еще в Куоккале.
   В конце августа он пишет десятилетней дочери: «Увы, твой бедный папа не может выдраться в Финляндию, потому что посол не едет. А посол не едет, потому что Корнилов дерется с Савинковым… Скажи маме, что теперь многие мои знакомые собираются со страху в Финляндию, но я твердо намерен вывезти вас в Петроград». Просит прислать материалы по Некрасову и головную щетку. (Посол здесь – это английский посол Бьюкенен, которого Чуковский должен был везти в Куоккалу к Репину для написания портрета, но из-за корниловского мятежа поездка откладывалась.) Репину сообщает, что посол приедет сразу, как в Петрограде успокоится, и добавляет: «В Питере паники нет! Все как будто поумнели и подтянулись».
   В «Чукоккале» появляются злые стихи старика Буренина о Керенском, позднее – каллиграфические выписки Набокова-старшего из Карлейля (в назидание «товарищам» – о том, что революции трагичны и неизменно кончаются тиранией) и стихи 18-летнего Набокова-младшего, озаглавленные «Революция»:
 
В том слове был извив неведомых страстей:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей,
кривые улицы, зловещие строенья,
кровавый человек, лежащий на спине,
и чьих-то жадных рук звериные движенья…
 
 
… и мысли страшные ночами роковыми
шуршат как серые газетные листы!
 
   Тревожные разговоры, брожение в умах, брожение на улицах. Что-то будет…
   Наконец, к осени все Чуковские вернулись в Петроград и поселились на углу улицы Лештукова и Загородного проспекта. «Нам живется в Питере хорошо. Дети учатся. Бессонницы не донимают меня, как бывало. Я работаю целые дни, работа оплачивается отлично, и, если дело пойдет и дальше таким образом, мне удастся, я надеюсь, к Рождеству отдать Вам изрядную долю моего долга. Исполнится моя давнишняя мечта!» – писал К. И. Репину.
   В октябре Чуковский поехал в Куоккалу – узнать, в какой форме Репин возьмет плату за портрет посла, и отдать часть долга за купленную в 1912 году дачу. Поездка получилась печальной, прощальной: «Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя…» На даче, которая почти окончательно стала собственностью Чуковских, они больше никогда не жили.
   10 октября Корней Иванович, снова одержимый бессонницей и тоской, пишет в дневнике: «Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников – бесплатных, – изнемог – не сплю от переутомления все ночи – старею – голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что».
   Отдыха и впрямь впереди не предвиделось, и зима еще только начиналась.
   После 10 октября Чуковский надолго пропадает. Ни записей в дневнике, ни писем, ни публикаций, ни абзаца воспоминаний, ни строчки на страницах «Чукоккалы». Чем он жил, где был, что делал, о чем разговаривал – мы почти не знаем.
   Жизнь застыла, замерла в ожидании. Социальные катаклизмы, как цунами, совершенно скрывают такую заметную в обычное время фигуру Корнея. Он чужой в мире войн, революций и потрясений.
   Чуковский ненадолго выныривает из небытия в декабре—в канун рождества, 24 декабря 1917 года, к 40-летию со дня смерти Некрасова он опубликовал сразу три статьи в трех разных газетах, спустя три дня – еще одну. И снова скрылся. До начала февраля 1918-го о нем почти ничего не известно.

Часть вторая
Просветитель

Глава пятая
Интеллигенция и революция

Катастрофический хаос

   Что делал Чуковский в последние дни октября 1917 года, весь ноябрь и декабрь – неизвестно. Можно предположить: обсуждал, как и вся русская интеллигенция, с друзьями и коллегами, что будет дальше. Размышлял над тем, как быть. Думал о текущих литературных делах: где-то в типографии мытарили сборник «Радуга», в декабре отмечали некрасовский юбилей, власть сменилась, а семью надо было по-прежнему кормить… За границей, отрезанная от Петрограда, оказалась Куоккала – дача, книги, архивы, вещи, – не столько собственность, сколько ушедший в небытие кусок жизни. Кажется, и сам Чуковский, и мало кто вообще сразу понял, как крепко и бесповоротно все перевернулось.
 
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она.
И я своих не знаю берегов.
 
   Это написала Ахматова несколько десятилетий спустя, и подписаться под этими строчками могло целое поколение. Они еще доделывали дела, начатые в прошлой жизни, договаривали те разговоры, думали в тех категориях, а их уже несло по новому руслу.
   Дни эти, темные, путаные, смутные, пронизанные ветром и простроченные стрельбой, вообще немного оставили следов в мемуарах. Начало Первой и Второй мировых войн – это да, это хорошо помнилось: был летний день, делали то-то и то-то, когда вдруг узнали: война.
   Чуковский через полвека сумел описать потемкинские дни со всеми красками, запахами, звуками, лицами, основываясь на короткой и неполной дневниковой записи и старой статье. Почему же он ни словом не обмолвился о куда более важных и трудных днях в октябре 1917-го, о страшных вестях из Москвы, о первых днях 1918 года? Почему ни слова нет в дневнике, куда он уже много лет заносил все мало-мальски достойное внимания, все, что хотел сохранить на будущее?
   Может быть, время оказалось настолько насыщено событиями, что сил не было записывать (как в июне 1905-го), а рассказать о пережитом в воспоминаниях не позволяла эпоха. Зинаида Гиппиус уже после бегства из России закончила дневник 1919 года пассажем, где были и такие слова: «Писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных повальных обысках… Дневник в Совдепии – не мемуары, не воспоминания „после“, а именно „дневник“, – вещь исключительная: не думаю, чтобы их много нашлось в России после освобождения».
   И даже если записи все-таки были – наверняка их впоследствии уничтожили. Многие дневники советского времени многократно подвергались самоцензуре, которая стала особенно жестокой в 30-е годы. В дневниках Чуковского некоторые страницы вырваны, у других оторваны или отрезаны части, вырезаны отдельные слова. В «Чукоккале» чудом сохранилось несколько «несоветских» стихотворений и прозаических фрагментов разных авторов, над ними видны начертанные рукой Марии Борисовны вердикты: «вырезать…»
   Если представить себе, что были какие-то записи – и о людях, с которыми Чуковский мог встречаться и обсуждать перспективы, и о характере этого обсуждения, насколько его можно представить по записям предыдущих лет и месяцев, – то вполне допустима и мысль, что все это в какой-то момент оказалось совершенно не подлежащим хранению дома и было уничтожено. Или потеряно. А может, ничего и не было.
   Конец 1917-го: Зимний взят и загажен. На улицах повальные грабежи, пойманных воров толпа забивает до смерти или топит в Неве. Каждый вечер громят винные погреба и до утра дерутся с воплями. Новая власть ведет себя по-хамски («Орут на всех, орут, как будочники в Конотопе или Чухломе», – возмущался в «Новой жизни» Горький). В деревнях громят дворянские усадьбы, жгут библиотеки, растаскивают барское добро. Ходят слухи – то ли немцы возьмут Питер, то ли калединцы, то ли корниловцы… «Служащие не служат, министерства не работают, банки не открываются, телефон не звонит, Ставка не шлет известий, торговцы не торгуют, даже актеры не играют», – записывает Зинаида Гиппиус. Электричества нет. Есть нечего. В Москве бойня, расстрел Кремля, погромы, грабежи, озверевшие толпы.
   Свободе слова наступил конец. Одним из первых шагов новой власти стало запрещение буржуазных, кадетских органов печати. «Декрет о печати» был принят на третий день революции. Публиковаться стало негде: по сведениям, которые приводит А. Блюм («За кулисами министерства правды»), уже в первый послереволюционный месяц закрылись 60 буржуазных органов печати. Работники слова (впрочем, как и многие другие) лишились заработка. Запрет поначалу считался временным – но, как известно, нет ничего более постоянного… Протестовал Горький (опять-таки в «Новой жизни», которая стала чуть не самым оппозиционным органом печати). Появлялись, как и в эпоху первой русской революции, газеты-однодневки с протестами, но участь печати уже была решена. 18 декабря 1917 года «Революционный трибунал печати» объявил, что собирается карать органы печати, «но этим не отрицается право подвергать аресту лиц… выступления которых в печати свидетельствуют о наличии активной контрреволюционной борьбы с их стороны…». Затем у газет отняли главный хлеб: право публиковать частные объявления (это как если бы сейчас государство объявило монополию на всю рекламу). Что делал Чуковский, лишившись возможности печататься? Чем предполагал зарабатывать и кормить семью? На что надеялся?
   Ирина Арзамасцева рассказывает: «Чуковский говорил в одном из своих выступлений, что в 1917 году Совет депутатов конфисковал у него „Крокодила“ как произведение, необходимое рабоче-крестьянской власти. В нем усмотрели карикатуру на Керенского и напечатали сказку большим тиражом для распространения среди солдатской аудитории».
   Начало 1918-го: Учредительное собрание, отмена старой орфографии, митинг «Народ и интеллигенция», стрельба, аресты, обыски, убийство бывших министров Временного правительства Шингарева и Кокошкина. Отделение церкви от государства, изменение календаря, ночные дежурства, мороз. Еще не голод, но уже постоянное недоедание. Черный ветер, белый снег. Война подбирается к Петрограду, мир пока не заключен. Трамваи не ходят, зато в театрах вновь пошли спектакли. В нескольких уцелевших газетах интеллигенция выясняет отношения друг с другом и большевиками. Интеллигенция и народ, интеллигенция и Россия, интеллигенция и революция – вот постоянные темы статей, интервью и дискуссий: люди, внезапно оказавшиеся в невесомости, пытаются решить главный вопрос: как себя вести, что делать, чем заниматься, ради чего теперь жить. Те, кто на этот вопрос так или иначе ответил, собираются уезжать, выжидают – или заседают. Начинаются бесконечные совещания: о репертуаре театров, об издательских планах – новое государство собирается начинать с нуля строительство новой культуры, и для начала необходимо договориться, кто, что, когда и как будет делать… В конце самого короткого в истории России февраля в голодном Петрограде футуристы, собравшись в Политехническом, венчают короля поэтов: коронован Северянин, на втором месте Маяковский, на третьем Бальмонт.
   Где в это время Чуковский? Чем он занят? Ни одной статьи в периодической печати – после того как «Нива» завершила публикацию «Крокодила» и вышли три юбилейные статьи о Некрасове, Чуковский молчит до марта 1918 года – тогда в «Петроградском эхе» появилась статья «Розанов и Уитмен». Ну еще вышла наконец в январе многострадальная «Радуга», по причине несезона переименованная в «Елку», продолжалась работа над некрасовскими рукописями. В письме Алексею Толстому (1922) Чуковский упоминал, что в 1917 году пошел по детским клубам читать «Крокодила», что ему было вменено в вину: вроде как поддерживал этим самым правительство…
   В общих чертах послереволюционную жизнь нашего героя все-таки можно восстановить – пунктиром, по косвенным свидетельствам современников, по его собственным воспоминаниям о Горьком и Луначарском, по редким автографам в «Чукоккале».
   30 января 1918 года Блок вписал в этот альбом только что написанные строки из «Скифов»:
 
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!
 
   24 и 31 января заседала «Комиссия по изданию русских классиков при Комиссариате народного просвещения» – Блок, Бенуа, Альтман, Лебедев-Полянский и Керженцев: решали вопрос издания Некрасова. Редакторскую работу над собранием сочинений с легкой руки Блока поручили Корнею Ивановичу. У Блока в «Записных книжках» читаем: «14 февраля. Заседание (Зимний дворец)… Луначарский предложил мне Некрасова. Я ссылаюсь на Чуковского и Евгеньева. Утверждается Чуковский». К. И. с величайшей охотой взялся за дело.
   1 февраля (или уже 14-го по только что введенному новому стилю) нарком просвещения разразился на страницах «Чукоккалы» длинной напыщенной сентенцией о коммунизме и всечеловеке – и подписался: «А. В. Луначарский. К своему несчастью народный комиссар».
   17 февраля Блок делает малопонятные заметки в записной книжке: "К. И. Чуковский: 1) Некрасов 2) письмо А. В. Гиппиуса ему 3) M???? [10] – с ним".17 апреля: "Чуковский с Гиппиусом зовут на решительноезаседание в Зимнем дворце сегодня, а Мейерхольд – на решительноезаседание завтра… Слушать разговоры умных и глупых, молодых и старых людей я больше не могу: умру с голоду". 18 апреля: «Чуковский опять требует моего присутствия на заседании о Некрасове».
   Евгения Иванова пишет о послереволюционной работе Чуковского: «…его имя мы находим в Комитете по реформе орфографии, где он работал вместе с Блоком и Ивановым-Разумником, а главное – среди сотрудников почти всех горьковских прожектов этих лет – от „Всемирной литературы“ до Секции исторических картин, журнала „Завтра“ и „Литературной газеты“».
   Корней Иванович после революции предпочитал не вспоминать о том, «чем занимался до семнадцатого года». Литературный критик авторитетной газеты в одночасье стал «буржуем» и «бывшим», а причастность к кадетской газете – несмываемым клеймом. Почему-то каждый пишущий на тему «Чуковский после революции» считает необходимым ответить на вопрос, отчего он не эмигрировал, оправдать его выбор, и есть в этом что-то неправильное: человек должен оправдываться, почему он не уехал из своей страны и продолжал добросовестно заниматься делом, которое считал важным и нужным; как будто такое решение автоматически одобряет любые действия нового правительства страны.
   Ну, в 1917 году и даже в начале 1918-го еще мало кто уезжал. Еще ничего не было понятно с этой властью, еще не определился ее характер, еще верили, что это ненадолго, – у Чуковского в дневнике, кстати, уцелели проговорки вроде «а чуть только дело большевиков прогорит…». Отчего он не бежал позже, когда бежали те же Мережковские, отчего не уехал потом – в 1920-х, когда одних высылали, другие спасались сами, – это другой разговор.
   Ему надо было, во-первых, кормить семью и, во-вторых, делать дело. Считать, что революция сразу перекрыла ему всякую возможность заниматься критикой и он вынужден был переквалифицироваться в детские писатели, – это слишком прямолинейно. Он почти отошел от газетной критики еще в первые годы мировой войны. Его привлекали теперь социально значимые проекты, сколько бы ни говорил он, что живет только литературой. Его некрасоведение, его попытки наладить журналистику и книгоиздание для детей, его занятия переводами, его работа во время войны, когда он пытался рассказывать англичанам о воюющих россиянах и наоборот, – это не столько литература (или искусство ради искусства), сколько наведение мостов между разными слоями населения и народами, попытка их консолидировать на универсальном основании культуры. Попытка растить новых людей для нового общества, уже сызмальства принадлежащих к долгой культурной традиции – а значит, надежно привитых от множества социальных болезней.