Писатели бранили практику партийного управления литературой, тупость и ограниченность людей, поставленных ею управлять. Резче всего высказался поэт Шпанов, автор «вредной» пьесы «Медальон»: «Литературой управляют кретины». Писатели и поэты говорили о желании руководства сделать из литературы «аракчеевские поселения» (Уткин), «подсобное хозяйство в политике» (Гладков). Даже верноподданный критик Лежнев сердился: «Произносятся патетические речи на собраниях, писателей зовут писать, но ведь над этими речами смеются, потому что знают – в ЦК всякое свежее слово задержат. В результате люди устают от битья, перестают писать и разлагаются. В этом я вижу главную причину того, что наша литература не развивается. Она и не может развиваться в этом узком круге, который ее душит. Люди боятся писать, потому что их могут „проработать“».
   Писатель Лидин страстно говорил о малочисленности пишущих, о том, что нужно беречь этот «крохотный золотой фонд» – а вместо этого им распоряжаются бездарно: «А сколько за годы войны выведено писателей из строя, сколько совершено моральных убийств! Я не говорю о Чуковском, за которым, возможно, водятся политические грехи. Но вот Зощенко, написавший одну плохую повесть… Достаточная ли это причина, чтобы человеку переломить хребет, похоронить его морально, ославить на весь мир?.. Нет, литературу у нас не любят. С писателями обращаются как с принципиальными врагами или поденщиками, казня их лютой казнью за всякую вольную или невольную ошибку».
   А вот Эренбург, что интересно, политических грехов за Чуковским не видел – «другое дело Асеев, он написал во время войны антивоенные вещи, и ему за это влетело». Но в проработках, которым подверглись коллеги, он ясно различал «административный произвол» и возмущался тем, что одна статья в «Правде» или «Большевике» (именно «Большевик» бранил Зощенко) перекрывает писателю дорогу к публикации, – «и это ставит писателей в страшное положение общественного остракизма без видимой вины». Шкловский говорил: «Проработки, запугивания, запрещения так приелись, что уже перестали запугивать, и люди по молчаливому уговору решили не обращать внимания, не реагировать и не участвовать в этом спектакле. От ударов все настолько притупилось, что уже не чувствительны к ударам. И, в конце концов, чего бояться? Хуже того положения, в котором очутилась литература, уже не будет». И он, и Уткин упоминали, что после Асеева, Зощенко, Чуковского, Сельвинского – попытка уничтожить Федина уже не состоялась, всем просто надоело.
   Обширная часть доклада наркома посвящена Чуковскому. Запись агентов удалась: со страниц доноса звучит живой, сердитый тенор писателя.
   "Положение в советской литературе Чуковский определяет с враждебных позиций: «…В литературе хотят навести порядок. В ЦК прямо признаются, что им ясно положение во всех областях жизни, кроме литературы. Нас, писателей, хотят заставить нести службу, как и всех остальных людей. Для этого назначен тупой и ограниченный человек, фельдфебель Поликарпов. Он и будет наводить порядок, взыскивать, ругать и т. д. Тихонов будет чисто декоративной фигурой… В журналах и издательствах царят пустота и мрак. Ни одна рукопись не может быть принята самостоятельно. Все идет на утверждение в ЦК, и поэтому редакции превратились в мертвые, чисто регистрационные инстанции. Происходит страшнейшая централизация литературы, ее приспособление к задачам советской империи».
   «В демократических странах, опирающихся на свободную волю народа, естественно, свободно расцветают искусства. Меня не удивляет то, что сейчас произошло со мной. Что такое деспотизм? Это воля одного человека, передоверенная приближенным. Одному из приближенных я не понравился. Я живу в антидемократической стране, в стране деспотизма, и поэтому должен быть готовым ко всему, что несет деспотия».
   «По причинам, о которых я уже говорил, т. е. в условиях деспотической власти, русская литература заглохла и почти погибла. Минувший праздник Чехова, в котором я, неожиданно для себя, принимал самое активное участие, красноречиво показал, какая пропасть лежит между литературой досоветской и литературой наших дней. Тогда художник работал во всю меру своего таланта, теперь он работает, насилуя и унижая свой талант. Зависимость теперешней печати привела к молчанию талантов и визгу приспособленцев – позору нашей литературной деятельности перед лицом всего цивилизованного мира… Всей душой желаю гибели Гитлера и крушения его бредовых идей. С падением нацистской деспотии мир демократии встанет лицом к лицу с советской деспотией. Будем ждать…»
   Узнав о том, что в журнале «Новый мир» не пойдут его «Воспоминания о Репине», Чуковский возмущенно заявил: «Я испытываю садистическое удовольствие, слушая, как редакции изворачиваются передо мной, сообщая, почему не идут мои статьи. За последнее время мне вернули в разных местах 11 принятых, набранных или уже заверстанных статей. Это – коллекция, которую я буду хранить. Когда будет хорошая погода, коллекция эта пригодится как живой памятник изощренной травли… Писатель Корней Чуковский под бойкотом… Всюду ложь, издевательство и гнусность»".
   Интересно, что в докладе была сделана попытка посмотреть и на перспективу: писатели говорили о том, что нужно переждать, пересидеть «реакцию, которая разлилась по всей стране», дождаться времени, когда «придут демобилизованные с новой мерой вещей» (Асеев), когда «после войны литературная обстановка изменится» (Зощенко), когда «все эти люди, которым сейчас Управление пропаганды ЦК доверило руководство литературой и печатью, будут сметены, – следа от них не останется». Писатели верили: этим чиновникам «придут на смену новые люди, талантливые, смелые, понимающие, политически твердые» (Эрлих), «народ в массе своей, при открытых дверях за границу, станет культурным», а «чиновники будут изгнаны с командных постов» (Гладков – правда, он осторожно считал, что это случится лет через 20–30).
   Пожалуй, донос зафиксировал свойственные последним месяцам войны надежды и иллюзии, очень родственные тем, что общество испытывало в войну 1812 года, – надежды на пробуждение самосознания в народе, на большую открытость, на приобщение к мировой культуре, на либерализацию, на крушение деспотизма… Разумеется, власть (в том числе и из подобных доносов) знала об этих надеждах и готовила новый заморозок.

Последняя сказка

   "Новый год встретил с М. Б. – много говорили, – писал К. И. в начале 1945-го. – Она вся измученная и отношением с Лидой, и бедностью, и бессонницей, и мрачными мыслями. Мне легче. Я каждое утро оболваниваю себя переводом Шекспира (Love’s Labours Lost) [16]– уже перевел почти весь IV акт рифмованными стихами – так что мое утро свободно от углубления в печали, неудачи и боли. Ей же очень трудно".
   Война близится к концу. Осенью 1944-го достигнуто перемирие с Румынией, заключено соглашение с Финляндией, советские войска вошли в Болгарию, Словакию, Венгрию. Зимой подписан договор с Францией, освобождена Польша, состоялась Ялтинская конференция. Весной – бои в Чехии, Югославии, Австрии. Встреча на Эльбе. Впереди Берлин.
   Чуковский снова скрылся в захлестывающих его волнах истории: дневниковых записей почти нет, писем мало, газеты и журналы его не печатают. Книг в 1945 году тоже вышло мало: «Репин: из воспоминаний» и два-три переиздания старых сказок. Ни колоссальные события эпохи – знамя над рейхстагом, капитуляция Германии, Парад Победы, ни смерть давно ему знакомых Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Викентия Вересаева не оставили в его дневниках никакого следа. О чем он писал, о чем думал, чем жил в эти дни? Пожалуй, как и все – бурной весной, близкой победой, общей пронзительной и горькой радостью.
   Поэт и переводчица Елена Благинина вспоминала: «Помню, уже после Победы я шла от площади Дзержинского вниз по Кузнецкому мосту – домой. И вдруг увидела Корнея Ивановича – он шел навстречу. Он шел в страшном одиночестве среди толпы. Глаза его, как бы налитые свинцом, глядели не глядя – куда-то вперед, руки засунуты в карманы, спина сгорблена – весь отрешенный и весь страдание. Я не окликнула его…»
   В июле 1945 года Чуковские переехали из города на дачу. 6 июля К. И. записал в дневник: «Начал писать сказку о Карагоне – последнюю сказку моей жизни». Позднее он зачеркнул «Карагоне» и вписал сверху «Бибигоне». Сказка о Бибигоне действительно стала последней. Ее многие считают неудачей К. И. Например, М. Строганов – о его исследовании речь пойдет ниже – так и пишет: «Сказка эта не принадлежит к числу лучших произведений Чуковского для детей». «Бибигон» наполовину написан прозой – как будто автору дыхания не хватило на стихи. В нем уже нет фирменного Чуковского «кинематографа», вихревого, сумасшедшего танца… Наконец, он может и просто не нравиться.
   Но главные стихотворные открытия были уже сделаны в ранних сказках, и штамповать однажды найденное Чуковскому, пожалуй, уже было скучно. Он, кажется, поставил перед собой другую задачу – дать детям нового героя. Герой этот придуман удачно: он крохотный, так что дети могут любить его и жалеть; он храбрый, так что дети могут им восхищаться; он не лишен забавных недостатков, так что есть над чем посмеяться (хотя К. И., читая детям эту сказку, обращал внимание на то, что дети игнорируют комическую сторону и обращают внимание на героическую, – так что Бибигон по мере того, как автор правил сказку, становился все больше героем и все меньше комиком).
   Сказка эта – совершенно мирная и счастливая. На ней никак не отразилась отгремевшая война – разве что есть упоминание, что Бибигон промчался по двору в жестянке, как в танке. Все приключения происходят в уютном дачном мире, населенном стрекозами, улитками, воронами, белками, курицами, лягушками, утятами. На даче живет автор со своими внучками Татой и Леной, которые сделали Бибигону кукольный домик и шьют ему камзолы и треуголки. Внучки очень убедительные – визжат от радости, плачут от тоски и тревоги, глядя на Луну, куда улетел Бибигон, так, что «от слез их бинокли промокли», спасают Бибигона, когда он попадает в дурацкое положение… И неважно, что настоящие внучки уже были совсем большие: в 1945-м Тате исполнилось 20 лет, а Лене 14, маленькими были мальчишки, младшие внуки (а может быть, это воспоминание о довоенном лете 1939 года, когда – по свидетельству Таты, Натальи Николаевны Костюковой – и был вместе с внуками придуман Бибигон). Это вневременной дачный мир с его вечными лужами, где кишат головастики, с пауками и мышатами. Этот мир всегда населен дедами и внуками, полон незаметных маленьких чудес (мышата играют в футбол!) и страшных шепотных тайн («Вот погляди, стоит Федот и гонит жабу от ворот, а между тем еще весной она была его женой»). И носитель самого ужасного зла здесь – индюк (надутый Брундуляк-Бранделяк из незапамятного детства Чуковского).
   Первое мирное лето. Лето – его любимое время, самое живое, самое полное волшебства. «Чудесно. Люша приладила новый гамак», – пишет он в дневнике. На самом деле он умеет быть счастливым. «Легкомыслие – главное мое спасение», – записал он в дневнике чуть позже. Без спасительного легкомыслия – его давно бы задушила атмосфера, утянули на дно обиды, иссушили бы все эти постановления и докладные записки в ЦК партии. А он оставляет это все за дверью, садится за стол, впускает в открытое окно шорохи, тени, ветер – и пишет что-то волшебно-необязательное:
 
Катит, катит кибиточка,
И прямо на крыльцо
Веселая улиточка
Бросает письмецо.
 
   И сами собой придумываются чернильное Черное море и лунный «чудесный сад, где звезды, словно виноград, такими гроздьями висят, что поневоле на ходу нет-нет да и сорвешь звезду», и полеты на стрекозе, и скачки верхом на утенке, и споры с петухом под лопухом, и сидение на одуванчике, как на маленьком диванчике. И прелестная лунная сестра с неземным именем Цинцинелла… Цинцинеллу Чуковский то выбрасывал из текста, то возвращал обратно; а ведь после опустошительной войны всей стране так хотелось мира, сказки, уюта, бальных платьев – всего того, что война надолго отменила; недаром самым любимым послевоенным фильмом стала чудесная, радостная, нарядная «Золушка» – и, уж конечно, все читательницы «Бибигона» сразу захотели нарисовать Цинцинеллу в принцессном одеянии.
   «Бибигон» – это первая в советской послевоенной литературе попытка разговора с детьми на почти забытом, нормальном мирном языке. В детскую жизнь возвращаются гамаки, шитье крохотных нарядов из шелковых лоскутков, битвы на игрушечных мечах, чай с медом, стрельба горохом, пляски в лужах. А потом зима и елки в Колонном зале, и в Доме пионеров, и детский театр, и обычное, уютное, легкомысленное детство. И Чуковский готов вести малышню по этому миру, открывать его вечные радости – и вместе ими наслаждаться.
   Дети немедленно поняли и оценили.
   Елена Благинина, летом 1945 года отдыхавшая в переделкинском Доме творчества, ходила вместе с К. И. в туберкулезный детский санаторий: «Там я могла оценить всю мощь его обаяния, всю артистичность, которой он прямо-таки блистал в общении с детьми. – Они тянулись к нему из кроваток, трогали края его одежды, очарованно глядели ему вслед».
   То же очарованное обожание досталось и герою Чуковского.
   Первую часть своей новой сказки автор уже летом прочитал по Всесоюзному радио – и в редакцию хлынул вал детских писем, адресованных лично Бибигону. Дети нимало не сомневались в его существовании. Делились с ним своими заботами. Присылали подарки, заливая маленького человечка волнами нерастраченной, щедрой, безоглядной детской любви. Письма с подарками прибывали и в Переделкино.
   К. И. рассказывал в журнале «Семья и школа»: «Нина Мельникова прислала ему Бибигону вязаный теплый костюм – очень нарядную куртку и отлично сшитые штаны, которые не без труда я мог натянуть на два пальца». «Восьмилетняя Наташа Орловская сшила для его сестры платье из белого платка. А Боря Сальников прислал ему в самодельном конверте мяч из конфектной бумаги». Бибигона наперебой звали в гости, предлагали подарить ему щенят, рыбок, соловья, белочку, сотни котят, слали в письмах стихи, поздравляли с праздником Октября. Один докладывал об успехах в изучении французского, другой жаловался, что сломал ногу, третий рассказывал про свои коньки или коллекцию открыток.
   В сентябре Лев Кассиль вписал в «Чукоккалу» длинное ироническое стихотворение о Бибигоне с такой речью Чуковского:
 
Как вам понравился мой Бибигон?
Оригинален он иль эпигон?
Что вы скажете о Цинцинелле?
Нет ли тут в сказке какой параллели?
Новый путь?.. Или та же аллея,
Где казнили мово Бармалея?
Но я верю, о верю, за мной Рубикон!
Бибигон! Бибигон!
Бибигон! Бибигон!
Ах, когда б Детиздат
За него дал деньжат,
Я б купил для внучат
И цыплят и зайчат,
Мармелад, шоколад…
И хоть мой Бибигон
И большой хулиган,
Но купил бы флакон
Я духов «Убиган»
И отдал бы их Марье Борисовне!
 
   В октябре К. И. записывал в дневнике: «Вчера – в Колонном зале. Ужас. Жду 10 часов: будет ли передаваться „Бибигон“? Боюсь, что не будет».
   В ноябре сказку начал печатать журнал «Мурзилка» и печатал крохотными кусочками до середины следующего года. В начале 1946 года Чуковский опубликовал часть детских писем Бибигону в журнале «Семья и школа», затем начал готовить большую выставку в Политехническом музее, где решил выставить детские письма, рисунки, подарки Бибигону: не для того, чтобы похвастаться той лавиной любви, которая обрушилась на его персонажа, а для того, чтобы показать взрослым, какими удивительными – взрослыми, нежными, умелыми, тонко чувствующими выросли дети войны.
   «Не забудем, какие дети и в какую эпоху написали нам эти тысячи писем», – подчеркивал К. И., цитируя детские послания.
   «Мой отец был командир танкового взвода, – пишет, например, Слава Шлыков. – Он был награжден орденом Красного Знамени, орденом Отечественной войны, медалью „За отвагу“ и посмертно орденом Ленина».
   «Милый Бибигон! У меня нет папы. Он погиб героем в боях за Харьков. И мне неоткуда ждать писем, и я решила написать вам» – это Нина Сдвигова из деревни Коротково Орехово-Зуевского района.
   «Если тебе понравится у меня, будешь у меня жить. Не бойся, тебя здесь никто обижать не будет. Папа тебя покатает в самолете. Я спрятала для тебя плитку шоколада», – пишет Галочка Соцкая.
   Чуковский замечал: «Видно, что война не прошла бесследно, что и семья, и школа сыграли большую роль за время войны в моральном воспитании детей». И рассказывал: дети восхищаются прежде всего храбростью Бибигона; видят в нем «воевателя», освободителя заколдованных людей от коварного Брундуляка; дети обещают Бибигону защищать своих сестер, как он защищает свою Цинцинеллу. Чуковский радовался тому, что дети стали учтивы, пишут лучше, чем в прежние годы, и делают меньше ошибок. Огорчают его, как всегда, штампы вроде «Жду ответа, как соловей лета» во многих детских письмах.
   И вот еще что он замечает: дети с удовольствием, с азартом ученых расспрашивают Бибигона о Луне: «А лунатики там на луне – не кусаются?» Интересуются, есть ли там школы, кино, театры, люди, – и безо всякой романтики просят рассказать о природе, географии Луны и т. п. Один жалуется: я бы тоже полетел, да мама не пустит. Другие даже не сомневаются, что полетят. «И можно не сомневаться, что их желание исполнится, что чуть только через 10 или 11 лет людям предоставится случай побывать на Луне – эти бесстрашные дети „воевателей“ первые долетят до Луны». Интересно, что здесь его пророчество оказалось почти безупречным: хотя до Луны первыми не долетели, но именно через 11 лет был сделан первый шаг в космос – запущен спутник; и первым поколением космонавтов действительно стали ровесники его корреспондентов, дети «воевателей».
   Между тем отношения со взрослыми складывались вовсе не так безоблачно. «Заглянем в одну из обзорных докладных о состоянии художественной литературы, которую А. Еголин 3 августа 1945 года подготовил для Г. Маленкова в связи с обсуждением работы издательства „Советский писатель“ на оргбюро ЦК, – пишет Денис Бабиченко. – В ней – знакомые имена: Асеев, Зощенко, Сельвинский, К. Чуковский, которые „усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей“ в годы войны».
   У взрослых Чуковский по-прежнему числится вредителем. Дневниковые записи К. И. за начало 1946 года далеки от оптимизма. Он говорит о своем «великом предсмертном кануне». Пишет о «тоске и полном упадке сил». Его снова изводит бессонница, и лекарства не помогают. В апреле он жалуется в дневнике: "Вчера М. Б. привезла моего Григория Толстого, побывавшего в редакции Лит. наследства. Исковеркано до последней степени. Редакторы не оставили живого места, причем выправляли главным образом слог.Всякая живая мысль объявлена «фельетонной»".(Очерк о Григории Толстом впоследствии вошел в сборник «Люди и книги шестидесятых годов».) Очередной виток спирали – и опять повторяется одно и то же. Опять отлучение от литературы, как на рубеже 1920—1930-х. Опять обвинения в фельетонности, как на рубеже 1900—1910-х. Опять реакция. Опять удушье. Как страшно и скучно наблюдать заход времени на новый виток!
   М. В. Строганов в своем исследовании «К. Чуковский и С. Михалков в литературной полемике» рассказал о любопытном факте, которого Чуковский, поглощенный сначала «Бибигоном», а потом новыми несчастьями, кажется, даже совсем не заметил. Однако сам по себе факт настолько примечательный, что его стоит упомянуть. 8 мая 1946 года в московском Центральном детском театре (Москва) состоялась премьера спектакля по пьесе Михалкова «Смех и слезы». Пьеса эта известна большинству зрителей по популярному в советское время фильму-сказке «Веселое сновидение, или Смех и слезы» режиссера Игоря Усова (1976); еще раньше фрагмент из нее вошел в киносказку Александра Роу «Новые приключения Кота в сапогах». Любимое место всякого юного зрителя – страшные «рассказки», которыми валет Кривелло пугает принца Чихалью. Спрятавшийся в спальне принца пионер Андрюша заканчивает каждую стихотворную строфу чем-нибудь смешным, резко снижающим пафос ужасного:
 
Валет: Чудовища вида ужасного
Схватили ребенка несчастного
И стали безжалостно бить его,
И стали душить и топить его,
В болото толкать комариное,
На кучу сажать муравьиную,
Травить его злыми собаками…
 
 
(Тут Андрюша громко шепчет:
«Кормить его тухлыми раками».)
 
 
Валет: Тут ночь опустилась холодная,
Завыли шакалы голодные,
И крыльями совы захлопали,
И волки ногами затопали, —
И жабы в болоте заквакали…
 
 
(Тут Андрюша шепчет:
«И глупые дети заплакали».)
 
   Стихи эти большинству читателей знакомы с детства; однако если приглядеться к ним внимательно, то можно вслед за Строгановым обнаружить недвусмысленные аллюзии на тексты Чуковского. Первым делом вспоминается «Путаница» – не потому даже, что «лягушата квакают», сколько по известной всем детям рифме: «Ушками захлопали, ножками затопали». Рифмы и образы Чуковского торчат здесь из каждой строчки ужасных сказок валета – тут вам и раки-собаки, и старое, из «Тараканища» – «и сидят и дрожат под кусточками, под болотными прячутся кочками…». Не говоря уже о фирменных некрасовско-чуковских дактилических рифмах.
   На строчку валета «запуганный страшными масками» Андрюша отвечает «и глупыми детскими сказками». А веселит юный герой несчастного Чихалью, читая ему стихи самого Михалкова: «За сценой раздается веселый голос Андрюши: „В этой речке утром рано утонули два барана!..“ Слышится взрыв смеха. Голос Андрюши: „Сорок пятого размера покупал он сапоги!“ Слышен новый взрыв смеха».
   «Победоносные стихи самого Михалкова противопоставлены, таким образом, каким-то страшным рассказкам, определить авторство которых тоже не составляет никакого труда, – комментирует Строганов и поясняет: – Чуковский в 1946 году вместе со всей „старой“ литературой представлял собой весьма удобный объект для полемики. Не назвать его стихи для детей „глупыми детскими сказками“ мог только ленивый».
   Чуковский или не знал об этом, или не соотнес «рассказки» Кривелло со своими сказками, или его реакция нам неизвестна; дневниковые записи о Михалкове, сделанные до и после этого события, совершенно доброжелательны. Собственно, и печатные высказывания Михалкова о собрате по перу тоже вполне сердечны: в 1943 году он рассказывал в «Литературе и искусстве», как облегчали жизнь страдающих детей сказки советских писателей, помогая им «хоть на время забыть о перенесенных ими ужасах войны», – и приводил пример: семилетняя калужанка Люся с обожженными, забинтованными руками слушала «Доктора Айболита», «который так хорошо и весело лечил зверей», что «она могла забыть на время о своих ранах». Позднее, на совещании по вопросам детской литературы, в 1952 году, Михалков упомянул еще опального Чуковского в числе замечательных детских писателей.
   Пьеса Михалкова была написана на рубеже годов и с успехом прочитана собратьям-литераторам в январе 1946-го. Никаких официальных директив по поводу Чуковского в это время сверху не спускалось, но мишенью он, безусловно, был очень удобной. Очень скоро начались новые серьезные гонения, по-прежнему связанные с давним намерением партийной верхушки навести порядок в литературе, и в первую очередь в литературных журналах. Тучи собирались давно и долго.
   Денис Бабиченко пишет: 13 апреля 1946 года Политбюро ЦК под председательством Сталина рассматривало вопросы литературы. 18 апреля Жданов доложил о новых установках в этой области сотрудникам аппарата ЦК на совещании по вопросам пропаганды и агитации. Там выступил новый начальник отдела художественной литературы Г. И. Владыкин, который говорил о том, что хороших произведений мало из-за недостаточной работы с литераторами. Жданов в своем выступлении пересказывал речь Сталина: говорил, что вождь резко критиковал толстые журналы, говорил, что их слишком много, а произведений для них мало, указывал на отсутствие критики – и «поставил вопрос о том, что эту критику мы должны организовать отсюда – из Управления пропаганды… ибо товарищ Сталин говорил о том, что нам нужна объективная, независимая от писателя критика».
   Мнение товарища Сталина было немедленно транслировано дальше. Как в кампанию борьбы с формализмом в каждой области искусства надо было обнаружить своего формалиста, как в кампанию борьбы с врагами народа в каждом учреждении следовало найти своего шпиона и вредителя, так сейчас все властные структуры озадачились вопросом повышения качества подведомственных им журналов и организацией «независимой от писателя критики». «В помощь работникам печати, пропаганды, культуры и их деятельности по коммунистическому воспитанию трудящихся» была создана кошмарная газета «Культура и жизнь», орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б). Ее первый номер вышел 28 июня; к августу газета уже совершенно не стеснялась в выражениях. Августовские постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» легко предсказать по нагнетанию страстей на страницах партийного органа. Каждый заголовок газеты резко щелкает, как удар хлыста: «Фальшивый фильм», «Неудачное разрешение современной темы», «Безликий журнал» (это «Ленинград»). В одном только номере за 10 августа заголовки начальственно рыкают: «ЦК КП(б) Киргизии не руководит своей газетой», «Журнал, отстающий от жизни» (а это уже «Новый мир»), «В Туле не заботятся об идейном росте коммунистов», «Серьезный недостаток в работе лекторской группы», «Безответственные обозреватели», «О недостатках научной работы Института экономики», «Странная позиция редколлегии журнала „Крокодил“» (его разнесли в прошлом номере, а редколлегия не вняла), «Отраслевая газета, оторванная от производства», «Вредный рассказ Михаила Зощенко» (имеются в виду «Приключения обезьяны»), «Почему в „Московском большевике“ расхвалили отстающий колхоз», «О литературном журнале „Звезда“»…