Но когда знакомишься с критическими откликами современников – поневоле удивляешься: неужели люди настолько не умели читать, не понимали очевидного, ожесточенно спорили даже с бесспорным и яростно бранились. И такова была участь не одного только Чуковского – воистину, надо было писать разве что «о лошадных и безлошадных» или о непостижимых метафизических материях, чтобы в тебя не палили из всех орудий. Стоило подступиться к чему-то живому, приблизиться к болевым точкам эпохи, попробовать высказать небанальное суждение, осмелиться не то чтобы посягнуть на авторитеты, а хотя бы взглянуть на них с неожиданной стороны, – и начинался смертный бой. Даже в «Памяти детства» Лидии Корнеевны сохранились крепко запавшие в душу шестилетней девочки отзывы публики, уходящей с лекции: «Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново». – «Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то».
   К концу первого десятилетия XX века Чуковский уже был влиятельным критиком влиятельной газеты; его уже называли одним из тех, кто создает и крушит репутации, кто определяет литературную политику. Вместе с тем литературная политика-то как раз не особенно интересовала нашего героя – его волновала литература, а не возня и грызня вокруг нее. И тем не менее в это время он сам постоянно оказывался причиной возни и грызни, а то и настоящего крупного скандала. Ему не раз намекали – и консерваторы, и либералы, – что он ведет себя неприлично, мысли высказывает неподобающие, что ему место в «Новом времени» рядом с «нерукопожатным» Бурениным… Подробности нескольких таких историй можно найти в предисловии Евгении Ивановой к 7-му тому нового собрания сочинений, – мы только кратко отметим некоторые из них.
   Статья «Владимир Короленко как художник» вышла в «Русской мысли» в 1908 году. В ней нашли отражение представления молодого Чуковского о Короленко как «духовном кадете» (такое определение встречается в дневниках критика). «Он слишком благообразен для нас», пишет Чуковский, «слишком хорош», он «слишком прочно стоит на ногах», «душевная здоровость его… обидна и неуместна», он «украшает жизнь», стремится «искоренять из нашей жизни трагедию, изображать человечество изъятым из-под ее губительной власти». Горький в печати назвал эту (весьма невинную) статью «грубой выходкой»: посягать на святое не следовало, во-первых, и Чуковский ругал горьковские сборники «Знание», во-вторых. Впоследствии Чуковский издал эту статью в составе «Книги о современных писателях», предварив сумбурным пояснением: «Статья… не вполне выражает мои личные взгляды. Она скорее написана от лица того поколения, которое выдвинуло и санкционировало поэзию Ремизова, Сологуба, Андреева. Это опыт критики беллетристической. Подлинные мои воззрения на творчество Вл. Г. Короленко изложены мною в другом месте». К этому времени Чуковский уже познакомился с Короленко, проникся к нему искренней симпатией и дальше писал о нем уже совсем в ином ключе – как о деятельном человеколюбце, борце с несправедливостью, всенародном заступнике, который настолько печется о других, что это мешает его собственной жизни и творчеству. Таким предстает Короленко, например, в книге воспоминаний «Современники».
   1 марта 1909 года в «Речи» вышла статья Чуковского о Тарасе Шевченко – горячая, живая, с любовью и состраданием написанная. Но, конечно, не без крушения стереотипов, не без выпячивания незамеченных до сих пор черт: кобзарь пишет о покинутых женщинах, о покинутой Украине, и так тоскует о покинутых, так любит их, что кажется, только покинутое он и может любить… Вы обливаете его глазурью – ну так получите: «У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень у него была несомненно, и создания его великой печени – непревосходимо-прекрасны». Это Чуковский говорит о шевченковской язвительности, его гневе, его умении ненавидеть и жаждать мести. А вот о том, как Шевченко умел любить: «Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: совершал богослужение…» и дальше о том, как он поклонялся своей Украине, каким нежным умел быть в своих стихах, какие выбирал для выражения своей нежности обороты, какими гласными и согласными гудел, пел, шуршал, передавая все великое многообразие мира… И что же публика? Увидела только «лысого и пьяного» и закричала: не дадим обижать Шевченко, руки прочь от Шевченко!
   Шквал негодующих читательских писем оказался так огромен, что очень скоро Чуковскому пришлось выступить с новой статьей – «Излишнее рвение», как раз о том, как его поняли читатели. «Я забыл, что уже лет сорок всевозможные „поклонники“ скандируют перед русским читателем: Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…
   Я забыл, что таким юбилейным враньем Шевченко весь обмазан, как патокой, что его самого, живого, жизненного, близкого, из-под этой патоки давно не видать; что он давно уже перестал для русского человека быть человеком, а стал каким-то оселком, на котором гг. почитатели давно уже пробуют свое юбилейное красноречие».
   Чуковский отчаянно защищается: «Разве лысого я его меньше люблю, чем лохматого; разве пьяный он менее гениален, чем трезвый?» Нет, читатель неумолим: низзззя! Низззя трогать святое! Обыватель полагает, что «у гения должна быть шевелюра», – тоскливо замечает критик. – «И нет таких оскорблений, которых он (читатель, обыватель. – И. Л.)в письмах и газетных заметках мне не нанес бы за то, что я осмелился отступить от этого канона его, обывательской, эстетики… И как это не нашлось у меня ни одного читателя, который бы понял, что эту «лысину» и это «пьянство» я упомянул с величайшим благоговением, и что, может быть, еще никто никогда не любил так горячо великого украинского поэта, как я его любил, когда набрасывал такие строки…»
   Напрасно он объяснял все это. В октябре того же года с докладом о Гаршине приключилась ровно такая же история, только еще громче. К. И. долго готовился к нему, перечитывал писателя. Характерна дневниковая запись: «В Гаршине покуда открыл одну только черту, никем не подмеченную: точность, отчетливость» – везде-то он стремился открывать никем не подмеченные черты. Разговаривал с теми, кто знал Гаршина. Изучал критические статьи о нем. 30 апреля 1909 года Чуковский записывает: «У Мережковских: читал свою статью о Гаршине: слезы. До чего я изнервничался». 10 мая: «Этой статьи я никогда не забуду. Раньше я написал ее для себя – прочитал Мережковским, оказалось: слабовата. Тогда я переделал ее для „Речи“. Не подошла. И вот теперь я третий раз заново пишу один печатный лист – и если включить сюда месяц подготовки, то выйдет, что я дней 45–50 томлюсь над одной, довольно незамысловатой статейкой». Но самое незабываемое было еще впереди.
   Мережковским и собравшимся у них гостям лекция не понравилась, возможно, не только потому, что была «слабовата». Может быть, еще и потому, что они в большинстве своем принадлежали к поколению, которое причисляло Гаршина к своим святыням, а Чуковский обошелся со святыней не то чтобы непочтительно, а как-то неколенопреклоненно.
   Осенью состоялся доклад о Гаршине в Петербургском литературном обществе, частью слушателей освистанный, частью – воспринятый с восторгом. «Зал был буквально переполнен», – сообщалось в редакционном отчете «Речи» о лекции. Уже ожидали скандала – Чуковский даже начал с того, что в публике распространяются слухи, будто он собрался обесславить Гаршина: «Нет, я буду его больше, чем славить, – я буду его изучать». Текст доклада (правда, переработанный уже для книги «Лица и маски») читатель найдет в 7-м томе нового собрания сочинений – и наверняка изумится тому, что такой доброжелательный и умеренный анализ текста и личности был воспринят как святотатство.
   Больше всего публику, пожалуй, возмутило то, что Чуковский осмелился подойти к Гаршину с неканонической точки зрения (подход для него обычный и вполне закономерный). Гаршин к этому времени уже был вполне вписан в интеллигентские святцы, «и его трагическая гибель сформировала вокруг его судьбы некое подобие жития, со всеми присущими агиографическому жанру чертами», – отмечает Евгения Иванова. А Чуковский – нет, он не посягнул на незыблемый канон, он просто не стал о нем говорить, оставил все привычное славословие в стороне и осмелился предложить свежее прочтение: «Почему этот безумный художник так удивительно был пунктуален?» Он не оспаривал ни места Гаршина в русской литературе, ни его символического значения для русской интеллигенции, – он занимался своими кропотливыми выкладками и выводил из них: вся гаршинская пунктуальность, обилие цифр и научных подробностей – это попытка спастись от хаоса и безумия, обступавшего несчастного писателя: «Та Палата мер и весов, которую они (Гаршин и Эдгар По. – И. Л.)так безнадежно устрояли в своей сумасшедшей палате – душе, разве это не драгоценнее и не патетичнее, чем какая-то «сверкающая радость безумия», и какая-то «жажда мгновенных озарений, мига всеразрешения, всеоправдания, всеспасения», – которою одаряют Гаршина его словоблудные критики».
   Чуковский говорил с любовью и состраданием; слушатели ни того ни другого не поняли. «Вообще, реферат носил характер чисто литературного, психологического исследования, чего, очевидно, не усвоили многие из возражавших Чуковскому, – сообщалось в цитированной уже заметке в „Речи“. – Они усмотрели здесь какую-то демонстрацию. Все, за исключением г. Морозова, ответили тоже демонстрацией». Яростно ругал Чуковского писатель Дмитрий Линев (Далин). «Он никому не позволит трогать литературу. Разве можно трогать литературу! Литературу трогать нельзя!.. Когда г. Далин опустил руку в карман, я испугался до чрезвычайности. Я был убежден, что он вытащит из кармана знамя, на котором написано, что трогать литературу нельзя, и что полиция закроет собрание, – издевался в том же номере „Речи“ Владимир Азов (Ашкинази). – Но г. Далин вытащил только носовой платок, утер себе лоб и предложил публике побить каменьями К. И. Чуковского, осмелившегося неодобрительно отозваться о г. Скабичевском». Трудно предположить, что же Чуковский произнес об этом почтенном литераторе вслух («бла-а-роден, но очень глуп», если верить Розанову); в печатном варианте сохранилась только фраза «… и право же, нужно быть Скабическим, чтобы после всего этого заключить» (дальше после двоеточия идет цитата из Скабичевского. – И. Л.).Повод для побивания каменьями все-таки недостаточный.
   Чуковский потребовал «фактического опровержения выставленных им доводов, а не дутых фраз». Далин закричал, что это фельетон, что ему место в газете, докладчик ответствовал, что гордится тем, что он фельетонист, за него заступался Осип Дымов… все это происходило под неумолчный свист, аплодисменты, шиканье. «Когда я слушал доклад, – писал Азов, – мне казалось, что я в провинциальном театре, в который приехал гастролер. Он играет „Отелло“; но публика видела или читала „Отелло“ давно и твердо знает только то, что „Отелло“ – классическое произведение, а Шекспир – гениальный писатель. Ах, батюшки, он что-то не то играет. Ах, батюшки, он с Отелло обращается запросто, как будто Отелло вовсе не мавр и герой, а какой-нибудь мулат и простой ревнивец. Да нет ли здесь поношения Шекспиру? Да не пора ли вступиться за Шекспира?»
   Через пару дней в бой вступил достопочтенный профессор Федор Батюшков. В длиннейших и скучнейших периодах он надрывно обвинял Чуковского в том, что тот провозгласил «манифест агрессивного характера против отошедших или отходящих деятелей», что с помощью «усвоенного им метода» хочет устроить «полную переоценку тех мнений и суждений, которые установились у нас с 80-х гг.». А еще – в том, что Чуковский слишком большое значение придал «некоторым техническим приемам» Гаршина и не увидел его «как цельный и глубоко симпатичный образ человека, больного, но и болевшего душою за многое и за многих, обладавшего в высшей степени пафосом к идее, понимавшего силу и значение подвига, как-то особенно стремившегося всю жизнь к героическому подвижничеству…». М-да.
   Чуковский немедленно ответил. Объяснил, что изучение стиля – а не «некоторых технических приемов» – и помогло ему изобразить душу писателя и его жизнь. Полемика на этом не закончилась – о Чуковском и Гаршине еще писали и Д.Левин, и Розанов… и лекция эта, толковая, спокойная и ничем не заслужившая такого бурного возмущения, долго продолжала волновать умы. Настолько, что в предисловии к «Лицам и маскам», куда вошла эта статья, Чуковский писал: «Порицания были так яростны, что автор им поверил и сам, и лишь теперь, перечтя свой набросок, снова увидел, что прав, если не во всем, то во многом». Были и люди, поддерживавшие критика: Брюсов, например, очень высоко ценил созданные им литературные портреты Гаршина и Сологуба: «Вы угадали самую сущность их души». А дипломат Константин Дмитриевич Набоков (брат Владимира Дмитриевича и дядя Владимира Владимировича) писал Чуковскому, с которым тогда был особенно дружен: «Вы опять гусей раздразнили! Опять про Вас говорят, что вы „злой“!! Как это хорошо, и сколько тысяч раз Вы правы!»
   Но не в том даже дело, кто был прав, а кто нет в споре о Гаршине. Да и не о Гаршине, не о литературе были эти споры, о чем сокрушались наиболее трезвомыслящие их свидетели. Суть в том, что литература в России и в самом деле заменяла все: политику, социологию, философию, религию, даже экономику. Говоря о литературе, можно было высказать то, что не получалось сказать никак иначе, – оттого всякая филологическая дискуссия превращалась в спор о самом главном. Литература служила только поводом. И уж конечно, лекция о Гаршине, столкнувшая девятнадцатый век с двадцатым, высекла столько искр, что вспыхнувшее пламя совершенно поглотило и лекцию, и Гаршина, и Чуковского.
   А в начале 1910 года Чуковский задел в печати журнал «Современный мир», отметив, что он не выполняет данные подписчикам обещания. «В ответ редактор „Современного мира“ Н. И. Иорданский потребовал от издателя газеты „Речь“ И. В. Гессена в ультимативной форме либо опубликовать опровержение, либо принять его вызов на дуэль, – рассказывает Иванова. – Дуэль в журналистском сообществе была вещью неслыханной, и такое требование, выдвинутое главному работодателю Чуковского, не сулило ничего хорошего. Дело дошло до третейского суда, который после долгого разбирательства осудил обе стороны».
   А ведь была еще схватка с Бенуа, где Чуковский пытался поддержать Репина, и битва с Владимиром Поссе – критик разделал его под орех, и тот слабо пытался защищаться; затем долгий период полудружбы-полувражды с «Сатириконом» – его авторов К. И. ценил за талант, но никак не одобрял пристрастия к сюжетам вроде «возвращается муж домой, а там…». Была беспрестанная – заинтересованная, горячая, пристрастная полемика с Василием Розановым; оба чувствовали друг в друге и правоту, и неправоту, и биение таланта, и часто бывали друг к другу несправедливы. А что уж говорить о бессчетных рыцарях пера и бумаги, непрестанно твердивших о ноздревщине, литературном паясничестве, легкомыслии и тому подобных грехах.
   Но неверно было бы изображать нашего героя трагической жертвой журнальных волков, он и сам был вооружен большими зубами и спуску никому не давал («Ты, батюшка, всех съешь, у тебя аппетит волчий», – иронизировал Розанов). Из-под пера Чуковского вылетали не только газетные и журнальные статьи, но и негодующие эпистолы в редакции по поводу сокращения его материалов или нарушения его авторских прав, объяснения по разным поводам, открытые письма литераторам, возражения тем, кто так или иначе задел его в печати. Не стоит забывать и о том, что он долгое время вел в «Речи» рубрику «Литературные стружки», где высмеивал чужие ошибки, ляпы, опечатки, которые неизменно выхватывал своим острым глазом в огромном потоке современной словесности, проходившем через его руки каждый день; все глупости, несуразности и странности, которые он заметил, читая русские и зарубежные книги, газеты, журналы.
   В феврале 1909 года, например, он рассказывает о том, что:
   – влиятельный английский критик Вильям Арчер печатно извещает, что берет от 15 до 25 рублей за чтение рукописи и консультацию («то-то было бы хорошо и у нас завести такие порядки!»);
   – в первом томе сочинений Мопассана Сологуб написал, что у французского писателя был «невысокий лоб», а Поль Невэ – что «большой» («так какой же был лоб у Мопассана?»);
   – на юбилейном вечере, посвященном Эдгару По, председательствовал «сэр Артур Конан-Дойл, постылый автор постылого Шерлока Холмса, которого напрасно считают наследником По в детективном жанре»;
   – фамилии всех декадентов начинаются на букву «Б», и с той же буквы начинается Бог («дарю это наблюдение одному знаменитому критику»);
   – в детском журнале «Задушевное слово» опубликована «Табель о рангах» («так печатайте уж тогда и „Прейскурант заграничных ликеров“, и „Руководство к игре в преферанс“, и „Адреса петербургских своден“»);
   – критик Леонид Оболенский, не подозревая о существовании двух Васнецовых, Аполлинария и Виктора, адресует одному упреки, предназначенные другому;
   – Ф. И. Булгаков «сочувственно цитирует английского писателя Сэнт-Джона, который при ближайшем рассмотрении оказался святым апостолом Иоанном»;
   – у Куприна голубь держал письмо в зубах,а в «Вестнике Европы» с арены волокли убитого быка с окоченелыми лапами…
   Часть этих заметок потом была использована при подготовке статей (такой материал у Чуковского обычно не пропадал даром), часть канула в Лету.
   Не нажить врагов на этой работе было невозможно – тем более при таком темпераменте и стремлении быть максимально объективным в литературе. В теории стремление к объективности звучало отлично, но на практике означало, как мы видели, бесконечные осложнения в отношениях с коллегами-литераторами. Отсюда пошла слава К. И. как человека двуличного, готового не пощадить и отца ради красного словца…
   «Литераторы стали очень бояться Чуковского, – писал Василий Розанов в статье „Обидчик и обиженные“ (1909). – „До кого-то теперь дойдет очередь“. Все ежатся и избегают быть „замеченными“ умным, зорким критиком». Розанов, кстати, первым сравнил Чуковского с волком. Уже много позже вышли довольно мрачные воспоминания Евгения Шварца «Белый волк», где Корней Иванович изображен именно волком-одиночкой, мрачным, язвительным, больно кусающим, никому не показывающим своего истинного лица. Алексей Толстой, как мы помним, в дневниках сравнивал его с битой злой собакой. Даже в дружественной «Чукоккале» постоянно встречаются иронические образы хищного, злобного и беспощадного Корнея. Вот Гумилев, например, пишет в акростихе: «Но кажется, попал тебе, Чуковский, на зуб, на твой огромный, страшный зуб…» Вот переводчик Левик четверть века спустя: «…сам большой Корней Чуковский, который может съесть живьем…» А вот Розанов в своей статье изображает перепуганных литераторов: «Съест нас, собака». И пугает еще больше: «Колыбельную песню пела ему не няня, а выли степные волки».
   Розанов с усмешечкой описывает, как вся петербургская публика, опасаясь Чуковского, пытается догадаться, кем он подкуплен; «обвинение в провокации сторожит его у самой двери…». Но он никем не подкуплен, он либерал, его так просто не ухватишь. «На последнем чтении Чуковский даже „решился на Скабичевского“, сказал, что „бла-а-роден, но очень глуп“. Публика повскакивала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют. Хорошо, что он либерал: а то бы убили. Непонятно, что будет дальше, если его не убьют».

Дачные будни

   В 1909 году Чуковские два раза переезжали. В первый раз – с дачи Анненкова на другую, должно быть Дальберга. Там Корнею особенно хорошо работалось в уединенном кабинете на втором этаже: на анненковской даче работать постоянно мешали дети, прислуга, гости, родственники… А ему для работы нужен был покой и тишина, чтобы ни звуки, ни люди не мешали сосредоточиться: слишком уж легко он на все отвлекался, слишком остро на все реагировал.
   Хотя, пожалуй, жилось ему не так уж плохо: в этом году впервые в дневнике нет жалоб на каторжный труд, нигде не говорится о работе как о проклятии. Наоборот: «Здесь же меня осеняет такое „счастье работы“, какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать „Идиота“. Есть ли кто счастливее меня. Слава Тебе, Боже мой! Слава Тебе!» – это сразу после переезда, в 1909 году. И в 1910-м: «Работы гибель – и работа радостная». Он много занимается физическим трудом, возится с детьми, пишет, ездит в город на выступления, ходит к Репиным. Правда, Альбову он писал в это время: «Доктор неожиданно открыл у меня больное сердце, запретил пить кофе и чай…»
   Прелестный эпизод рассказывает в своих воспоминаниях Сергеев-Ценский, которого Чуковский соблазнил житьем в Куоккале и даже снял ему дачу «Казиночка». Оба литератора отправились на лыжную прогулку и довольно сильно устали.
   «Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:
   – Я очень, очень устал… Я, должно быть, сейчас умру… А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые…»
   – Да, именно так и сказано, – подтвердил я.
   – Сергей Николаевич, – обратился он ко мне очень нежно и ласково, – хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный – белый!»
   Сергеев-Ценский, напротив, уверял, что снег, в котором отражается зелень сосен, совсем даже не белый, а зеленый. Умирающий Корней вскочил и понесся к Репину выяснять, какого цвета снег. Оторвал того от работы. Репин подтвердил: белого цвета в природе не существует, а вот тот снег, под деревьями, – зеленоватый… даже зеленый. А через пару месяцев после этого разговора вышла статья «Апостолы трусости», где Чуковский рассказывал о необыкновенном мире, где живут герои Сергеева-Ценского: «Луна у них не желтая, а то зеленая, то красная. Трава не зеленая, а красно-оранжевая. Гуси не белые, а синие, точно окунули их в жидкую синьку». И дальше говорит о фиолетовых глазах лошади, о коричневых до красноты голубях… и о снеге, розовом и голубом. Позднее Чуковский сердито писал в дневнике, что Ценский преувеличил его неосведомленность о природе белого цвета.
   Софья Богданович – одна из четверых детей Татьяны Богданович, внучка Н. Ф. Анненского, вспоминает беседы за обеденным столом (Чуковский часто бывал в гостях у этой семьи), розыгрыши, игру в рифмы, попытки приобщить консерватора Анненского и его постоянных гостей, чету Редько, к современной поэзии. Чуковский и сам рассказывает в воспоминаниях, как, отчаявшись убедить этого приверженца «гражданской лирики», написал тушью на низком потолке в изголовье кровати: «Николай Федорович! Блок – замечательный русский поэт!» Богданович вспоминает и о том, как он умел удивить, отвлечь детей от драки (улегся на полу и разрешил щипать, тянуть, хватать за нос, – но ни в коем случае не трогать подбородка, а то «произойдет что-то ужасное»). И в любых воспоминаниях – он всегда с детьми, или за письменным столом, или за разговором о литературе. Летом катается на лодке, зимой – на буере с парусом, всех зовет, втягивает в это дело, увлекает лыжами, купанием, греблей. Или шагает куда-то, босой, без воротничка, с расстегнутым воротом. Весело размахивает руками, оживленно что-то рассказывает. Или усталый, огорченный, опять не заснув, уходит к морю, чтобы успокоиться.
   В дневниках Чуковского в это время – короткие записи о повседневных занятиях: работа, работа, работа. Разговоры с Репиным, его гостями, своими гостями. Дачные заботы: «копаю снег», «у меня теперь азарт – полоть морковь». Дачный отдых: «дурацки делал фокусы на лыжах», купался, ходил на море. Играл с детьми, своими и чужими. Строил с Колей снежный домик. «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». «Вчера забрал детишек Блинова и двух девочек Поповых и бегал с ними под солнцем весь день, как бешеный. Костер, ловитки, жмурки – кое-где сыро, кое-где снег, но хорошо удивительно. Коленька весь день со мною». «Сегодня хорошо играли в свинки». «У нас белые мыши».
   А вот отношения с женой то совершенно идиллические, то весьма натянутые. Летом в дневнике появляются довольно загадочные строки, которые можно счесть за отзвуки оставшегося за кадром романа: «Как я рад, что кончилась эта дикая полоса: