Si поп ? vero, ? ben trovato, [17]гласит старая пословица. Подождем две тыщи одиннадцатого и убедимся.
   Времена эти каждому хотелось пересидеть, переждать в тихой гавани. Газеты сурово спрашивали: где ваши произведения, товарищи писатели? где критика, товарищи критики? Где товарищеские обсуждения, товарищи товарищи? Но все отмалчивались, отводили взгляды в сторону, заболевали, отсиживались. Пресса с улюлюканьем травит космополитов, повторники отправляются по этапу в лагеря.
   Начало 1950-х: что ни день, то новый поворот гаечного ключа. Казалось, некуда уже – оказывается, есть куда. Осенью 1950-го – опять «Ленинградское дело», аресты, суд, смертные приговоры; летом 1951-го – война против «идеологических извращений в литературе»: поэта Сосюру поучают, как правильно родину любить: воспевать просто Украину нельзя, надо воспевать Советскую Украину. Наступает 1952-й, и вот вам кибернетика – «реакционная лженаука».
   Вслед за Германией разделилась надвое Корея; мир расколот холодной войной. На полигонах взрываются атомные бомбы. Чуковский озабоченно пишет в дневнике: «Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым». Он одинок не в семье, не в литературе, не в стране даже – он одинок в мире, где чувствует себя последним тающим айсбергом, осколком ушедшей на дно колоссальной сложной культуры – уже непонятной, уже ненужной ни на том, ни на другом полюсе. Там – воспитание гангстеров, здесь – воспитание винтиков; там – индивидуализм до полного «человек человеку волк», здесь коллективизм до полного обесчеловечивания. Там оболванивание и здесь оболванивание. Куда деваться апологету мастерского ручного труда в мире победившего машинного производства? Кажется, весь твой багаж знаний, все твое умение видеть красоту и наслаждаться ею – это никому не нужно; недаром он писал в дневнике, что его и своя-то судьба мало волнует – но неужто ему доведется увидеть перед своим концом судьбу всего мира? Деваться некуда, бежать некуда, разве что к детям: они еще не потеряли индивидуального выражения лица, остроты реакции, любопытства, непосредственности… Впрочем, к детям уже тоже нельзя: пошлый и вредный! И Чуковский стоит в стороне, не высовывается, молчит; он сейчас – «и другие».
   Пишет небольшие статьи в газеты: в «Литературке», например, в статье «Здесь ребята крепко спят» цитирует три стихотворения, написанные одним и тем же размером, с одинаковыми рифмами, и везде «ребята спят». И предупреждает: в детской поэзии «начинают вырабатываться дюжинные, шаблонные приемы и формы, за которыми уже не чувствуешь индивидуальности автора»; в стихах нет динамики, авторы уводят детей «к самой неинтересной, самой статичной, бездейственной, бесфабульной теме – к тихому созерцанию всевозможных кроваток, в которых недвижно покоятся спящие». Хороший портрет русской литературы 1952 года.
   В апреле того же года состоялось Всесоюзное совещание по вопросам детской литературы. Ничего особенно интересного о нем сказать нельзя: опять выдвигались требования повысить идейный и художественный уровень детской литературы, приложить все усилия к делу коммунистического воспитания подрастающего поколения. Докладчиком был Сурков. Маршак говорил о необходимости хороших учебников, Барто – о том, что нужна сатира и юмор для детей. Разумеется, как и во взрослой литературе, особо подчеркивали, что нужна критика («Крайне мало сделано за последние два года для выполнения указаний XIII пленума в отношении активизации критики детской литературы», – сказал Сурков), – в общем, ничего революционного.
   "…Слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе, я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича, – пишет Евгений Шварц в «Белом волке». – Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову, воскликнул:
   – А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях!
   И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:
   – Да, да, да… Это национальное бедствие.
   На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов. Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк".
   Сам Чуковский говорил на совещании о необходимости написать историю детской литературы и ругал редактора, выпустившего в свет неперепроверенную и незаконченную работу рано умершей исследовательницы русской детской литературы А. Бабушкиной. (Идею такой книги он вынашивал давно, еще с военных лет, и тогда же писал о ней Маршаку; пытался что-то сделать сам, но до конца труд не довел, хотя и опубликовал отдельно свои заметки о военных сатирах Маршака.)
   Сурков в докладе среди мастеров детской книги упомянул Чуковского. Михалков тоже. Во времена, когда присутствием в таких «поминальниках» прямо определялось место в литературе и, соответственно, возможность печататься, это значило довольно много. Многие писатели на совещаниях и съездах сидели и ждали: упомянут их или не упомянут. И кого упомянут больше, а кого меньше. Но эти игры Чуковского занимали очень мало.
   Время это тянется и тянется, как плохой триллер с нагромождением бессмысленных ужасов; уже нет душевных сил бояться, уже и не страшно даже, а бесконечно тошно.
   В июле вынесен приговор членам Еврейского антифашистского комитета, 12 августа он приведен в исполнение. Среди расстрелянных – еврейские поэты Фефер, Маркиш, Гофштейн и Лев Квитко, не самый близкий, может быть, но добрый и надежный друг Чуковского, автор не только хрестоматийного «наш отряд хочет видеть поросят», но и нежных, ясных, зорких стихов о повседневных детских чудесах: о смеющейся рыбке, о молодых елочках, похожих на медвежат, о землянике, о ручье, о солнечном одуванчике:
 
Одуванчик серебристый,
Как чудесно создан он:
Круглый-круглый и пушистый,
Солнцем теплым напоен…
 
    (Перевод Е. Благининой)
   И – молчание.
   Об этом не говорят, не пишут друг другу, это носят в себе и с этим живут.
   На публике Чуковский, как всегда, подтянут, изысканно вежлив, остроумен. Дамам говорит комплименты, с литературными врагами изящно пикируется, метко посылая отравленные стрелы. Как обычно, он тащит гору скучной, убийственной, надоевшей работы – в которую, правда, можно спрятаться от себя и от времени. А ночью, в бессонницу, предается тоске.
   Осенью у Марии Борисовны был второй инсульт, парализовало правую руку; «речь ее становилась невнятной, настроение – ужасным, отчаянным», – сообщал К. И. в письме дочери. «При ней я состою неотлучно, читаю ей вслух, развлекаю ее и не могу оставить ни на сутки», – писал он Оксману в октябре 1952 года.
   В том же письме К. И. перечисляет, чем занят: меняет в своем переводе шекспировских «Бесплодных усилий любви» «некоторые слишком скоромные стихи – по требованию театральной дирекции», публикует несколько статей к очередному юбилею Некрасова (статью «Ленин о Некрасове» в «Октябре» «обкарнали, сократили вдвое, вытравили основную мою мысль, исказили слог»; в «Новом мире» печатается «Щедрая дань», тоже подвергшаяся «вивисекции», пишет он в дневнике 4 декабря). Выпускает в свет опостылевший двенадцатый том Некрасова, редактирует трехтомник поэта, издает его книгу для детей младшего возраста; в письме Лидии Корнеевне упоминается еще доклад для Академии наук по текстологии Некрасова, правка переводов Уитмена для нового издания, правка перевода «Принца и нищего»…
   Выходит в свет «Мастерство Некрасова» – «хаотическая, беспомощная книга, которую я не довел до конца» (так Чуковский характеризует ее в письме), «сырой, рыхлый, недопеченный пирог» (так бранится в дневнике). Дочери в ноябре пишет, что книга «сырая, недоделанная», – но с радостью рассказывает, что показал некоторые фрагменты Маршаку, «и он, человек гениального вкуса, – одобрил их безо всяких оговорок».
   И при этом всем – безденежье. «Как это ни смешно, денег нет ниоткуда, и у меня кризис – уже 2-й месяц. Никто ничего не платит. Все платежи впереди».

Сдавленное племя

   Самуил Лурье в своем предисловии к переписке Чуковского с дочерью писал, что К. И. «в последней трети жизни… при помощи преданного секретаря тщательно, усердно, с душой и талантом, со вкусом вытравлял из сочинений первой трети несоветские слова – вставлял советские, – и выпрямлял прежние мысли – перековывал, так сказать, крючки на гвозди. (Наиболее потрясающий памятник этого нечеловеческого труда – „Мастерство Некрасова“: незабываемо яркие давнишние догадки сделались невидимы в „свете работ товарища И. В. Сталина по вопросам языкознания“ – текст матовый, как потолок палаты в клинике ЦК КПСС.)».
   А вот что пишет Юлиан Оксман про тот же «потрясающий памятник нечеловеческого труда» – по горячим следам, едва книга только вышла: «Имел неосторожность принести Вашу книгу на скучное заседание Ученого совета – книга пошла по рукам, все ахали, охали, листали, перелистывали и умоляли меня хоть на денек, хоть на ночь, хоть на несколько часов позволить им почитать книгу о „Мастерстве Некрасова“… Вопросы именно „мастерства“ сейчас всех так кровно интересуют, что, конечно, в ближайшие недели Вы станете самым читаемым литературоведом не только в столицах, но и во всей нашей стране. Вы дали не только очень нужную книгу, не только блестяще сделанную книгу, но и первую научную монографию о Некрасове. И сделали это на самом высоком теоретическом уровне, недоступном, конечно, никому из наших современников (я имею в виду литературоведов). Значит ли это, что все в вашей книжке одинаково хорошо, что в ней нет ошибочных утверждений и спорных заключений? Конечно, нет! Но обобщений такого масштаба и такой глубины у нас в области поэтики Некрасова не было, а самые методы изучения поэтического мастерства, выношенные Вами и демонстрируемые с таким блеском и такою силою в Вашей книге, открывают широчайшие перспективы для десятков исследователей предшественников Некрасова, для сотен работников в области изучения советской литературы».
   Сейчас ровные, выдержанные строчки «Мастерства Некрасова» кажутся чуть ли не бесстрастными («потолок палаты в клинике ЦК КПСС»); сейчас мы невольно спотыкаемся на всяком упоминании социализма-коммунизма. А сколько еще цитат-марочек, вставленных ради прохождения цензуры, Чуковский потом исключил, сколько насиловали его книгу редакторы, пытаясь заставить вольные строки стоять по стойке смирно… Почему же эту подневольную, скучную книгу, которую сам он так не любил, выхватывали друг у друга, брали почитать на ночь?
   Некоторый ключ к «Мастерству Некрасова» мы находим в статье Чуковского «От дилетантизма к науке», посвященной самому далекому от злобы дня вопросу – некрасовской текстологии. Статья вышла позже «Мастерства», в 1954 году, но крепко связана с книгой. Оксман и эту статью очень хвалил в письме: «Читается всеми филологами – и старыми и молодыми – как давно уже ничто в этом роде не читалось». Юлиан Григорьевич особенно подчеркивает ценность «важных наблюдений над спецификой журнальных текстов Некрасова, как политического поэта, приспособлявшего свою работу к условиям легальной печати».
   Все они – писатели, поэты, критики, литературоведы, объединенные качествами, которые трудно обозначить одним словом (принадлежность к культурной традиции, опыт свободной речи, талант, несовместимость с казенной советской стилистикой?), в этом были большие мастера: нутром, шестым чувством угадывали всякую несвободу, всякое насилие над текстом, мучения самоцензуры, вынужденные купюры, тупой редакторский карандаш, приспособление к условиям. «В точно таких условиях, как лирика Некрасова, была в пору 50—80-х гг. лирика любого политического поэта, приспособлявшего свои рукописные тексты к нормам легальной печати. Да и не только лирика!» – пишет Оксман, и совершенно ясно, что он имеет в виду.
   И ясно, что имел в виду Чуковский, который писал о вариантах стихотворения Некрасова, посвященного Белинскому: "Во втором варианте вина с этого поколения как бы снималась и сильнее подчеркивалось, что виноват тот жестокий режим, который душил в нем все живое и доброе. Поколение было названо сдавленным. Несомненно, этот эпитет более отвечал исторической правде, так как имя великого критика замалчивалось по распоряжению властей. Но впоследствии Некрасов вполне осознал, что все же правительственный гнет не снимает вины с поколения Дружининых, Галаховых, Кавелиных, Боткиных, все более забывавших заветы Белинского.
   Отсюда третий эпитет: «сдержанное племя». И хотя мне эпитет «сдавленное племя» кажется более метким, мое мнение не имеет здесь ни малейшей цены, и я обязан исполнить отчетливо выраженную волю поэта".
   И еще: "Некрасов и сам говорил об одной из своих поэм: «Кончивши, начну ее портить; может быть, и пройдет, если вставить несколько верноподданнических стихов…» И о другой: "Думаю, что в таком испакощенном виде (какой он придал законченному тексту поэмы, чтобы сделать его наиболее «легальным». – К. Ч.)цензура к ней придраться не могла бы", то есть сам указывал, что беловые рукописи этих поэм, искаженных им под давлением цензуры, не выражают его авторской воли и что, значит, те рукописи, которые непосредственно предшествуют им, выражают эту волю гораздо полнее, точнее и правильнее – поскольку дело касается политического их содержания".
   То-то и читались эти серьезные литературоведческие статьи, как актуальнейшие политические памфлеты, то-то и производили они впечатление рвущихся бомб, что все нужное в них было сказано прямым текстом, хотя и отнесено на столетие назад:
 
Переносится действие в Пизу —
И спасен многотомный роман.
 
   Это Чуковский цитирует Некрасова в главе «Мастерства», которая так и называется: «Эзопова речь». Среди приемов эзоповой речи фигурирует и такой: «Пятый прием эзоповой речи заключался в том, что сатире, направленной против современных порядков, придавалась внешняя форма сатиры, обличавшей порядки далекого прошлого».
   Нет, конечно, «Мастерство Некрасова» – никакая не политическая сатира, а серьезное литературоведческое исследование, однако характеристика эпохи, в которую создавалась эта книга, в ней приводится самая яркая:
   «Началось „мрачное семилетие“ доносов, арестов и ссылок. „Террор внутри, – записал современник, отнюдь не принадлежавший к оппозиционному лагерю, – преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры… На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания и молчания… Доносы развиваются до сумасшествия“. То, что еще месяц назад беспрепятственно разрешалось цензурой, теперь было объявлено преступной крамолой, направленной к потрясению основ государства. В официальном языке того времени – в языке доносов и казенных реляций – зазвучало слово „коммунист“, которое применялось огулом ко всякому, кого подозревали в недовольстве властями».
   Условия жизни «мрачного семилетия» 1848–1855 годов, закончившегося со смертью Николая I, легко проецируются на условия мрачного семилетия 1946–1953 годов. Ну еще можно вместо «Бутурлина» подставить любую подходящую фамилию, а вместо «коммуниста» – «антипатриота», «космополита», «низкопоклонника»…
   Исследования «приспособления к условиям легальной печати» давали возможность понимать, как могли дышать люди, которыми искренне восхищаешься, в условиях безвоздушного пространства. Как выживали, как могли писать. И конечно, эта работа помогала правильно расставить акценты, верно выстроить историческую перспективу – и поэтому давала надежду в это совершенно безнадежное время: они выжили, и мы выживем, они смогли, и мы сможем. Они не потеряли себя в цензурных гонениях и ссылках – и у нас получится. Можно было соразмерять свою жизнь с жизнью Некрасова, Белинского, Чернышевского; на их примере постигать истинную цену мучительных компромиссов, учиться говорить с зажатым ртом и добиваться того, чтобы тебя услышали.
   Чуковский цитирует Герцена: «Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось». Сталин, конечно, добился большего – но сравним эти строки с постоянными газетными попреками второго мрачного семилетия: где современные темы, где отражение действительности в ее революционном развитии, где настоящая критика, почему все молчат?
   Но, конечно, сводить все «Мастерство Некрасова» к фиге в кармане, к политическому памфлету было бы в высшей степени неправильно. Автор не делал никаких специальных политических намеков, и если строки столетней давности звучали с пугающей актуальностью, – то не потому, что автор под одеялом подкусывал режим, а потому, что системные признаки тирании неизменны, и в иные времена Салтыков-Щедрин или Герцен автоматически становятся самыми злободневными писателями.
   В любом случае, заслуга Чуковского отнюдь не в том, что он описал скверные общественные условия, в которых приходилось жить и работать Некрасову, так, что каждый мог спроецировать эти условия на современность: режим Николая I и без него было кому обличить, разве что с иной расстановкой акцентов. Перед автором стояла куда более важная и серьезная задача: освободить образ Некрасова от бездарной ретуши. Избавить любимого поэта от репутации не очень даровитого, но идейно правильного – репутации, которая возникла еще до революции и всячески поддерживалась в советское время.
   В книгу была полностью включена статья «Пушкин и Некрасов». Некрасов, рассказывал в ней Чуковский, «поставил себе боевую задачу: наперекор фальсификаторским бредням отвоевать Пушкина у его мнимых союзников, выдвинув и прославив в поэзии подлинные черты его личности». Ту же цель – отвоевать Некрасова у его мнимых союзников – ставил себе и Чуковский. Он доказывал всеми сотнями страниц своего «нечеловеческого труда», что Некрасов – не просто «певец горя народного», «поэт-гражданин», «светоч революционной журналистики» – а прежде всего поэт, и поэт истинный, мастер своего дела, исключительный по своей смелости новатор, реформатор поэтического языка—и что уважения, любви и внимания он заслуживает именно как поразительный художник слова.
   К. И. цитировал многочисленных «почитателей», считавших, что Некрасова можно любить только за его направление, и горячо доказывал: «Если бы форма этих революционных стихов была действительно слаба и ничтожна, стихи были бы мертвым литературным балластом и только губили бы великую тему… Будь Некрасов равнодушен к художественной форме стихов, их агитационная сила была бы равна нулю».
   Сам Чуковский без устали обличал авторов подобного балласта – особенно в детской поэзии. Например, в 1960 году на пленуме Союза писателей РСФСР он говорил о «сонном равнодушии ремесленников», сочиняющих такие «геморроидальные строки» – например, о комнате Ленина в музее:
 
Простые вещи в комнате стоят,
Но как они о многом говорят.
 
   «Литературная техника не знает приемов, при помощи которых департаментскую, чиновничью скуку можно было бы выдать за горячее чувство сердечной любви», – негодует Чуковский. Его занимает творческий путь Некрасова-мастера – от подражания Пушкину – через преодоление Пушкина – через сближение с Гоголем – через родство с фольклором и преодоление фольклора – под направляющим влиянием Белинского – к уникальной собственной форме. Он с упоением рассказывает об остроте художнического взора Некрасова, о великом мастерстве, с которым он способен передать «нервный подъем при бессоннице, когда все внешние чувства обострены до предела, до восприятия „тончайших сетей паутины, что как иней к земле прилегли“». О его жадности к жизни, о неумолчной радости, с которой он любуется красотой весны, деревенского пруда, сельской ярмарки. О виртуозном владении ритмом, размером, рифмой, звукописью, о точности выбора выразительных средств, о строгой и внимательной работе над словом.
   Книга была попыткой Чуковского пройти по собственному пути между Сциллой формализма и Харибдой вульгарного социологизма. Путь был особенно нелегким, потому что Сцилла требовала большего наукообразия, терминологической строгости и сухости – а Чуковский даже о таких сугубо специальных вещах, как силлаботоническая метрика и «трехстопный ямб с двумя концевыми неударными, образующими дактилические окончания стихов», ухитрялся говорить просто и взволнованно; терпеть это в науке, пожалуй, было никак нельзя. Харибда тоже не дремала, полагая, что единственно достойные предметы для освещения – «идейное своеобразие», «отражение действительности в ее революционном развитии» и т. п.; для исследователей Некрасова было заготовлено довольно большое количество штампов, и отказ от них был сродни бунту… Чуковский умудрился создать полноценное исследование, аккуратнейшим образом проложив маршрут ровно посередине. Впрочем – эзопова речь, чудо лавирования, необходимость взвешивать каждое слово – «текст матовый, как потолок в палате», – чудо, что книгу, созданную в таких условиях, вообще можно читать. А читать «Мастерство Некрасова», безусловно, можно. И что еще важнее – из этой книги читатель выносит убеждение, что Некрасов был прежде всего гениальный поэт. А не только певец горя народного и представитель критического реализма, предтеча реализма социалистического.
   Впрочем, читатель, может быть, эти представления и выносит, но на критиков эта закономерность не распространяется. 7 мая 1953 года в «Литературной газете» вышла обширная рецензия Анатолия Тарасенкова на «Мастерство Некрасова». Рецензия поражает своей глухотой к рецензируемому тексту. Начиналась она – безо всякой иронии! – с обширной коллекции штампов, борьбе с которыми была посвящена вся книга Чуковского: «Некрасов – великий революционный демократ в поэзии, певец народа, его передовых чаяний и устремлений, поэт, с гневом изображавший бар-крепостников и их прислужников – либералов». Далее следовала цитата из Сталина, и автор продолжал: «Поэтика Некрасова – поэтика критического реализма в одной из высших точек своего развития, поэтика беспощадно правдивого изображения жизни такой, какой она была в ту историческую эпоху». Именно так в «ту историческую эпоху» и полагалось писать о Некрасове. Чуковский со своими – некрасовскими – тончайшими паутинками был не ко двору. Хуже всего, что после этого Тарасенков (по возрасту годящийся Чуковскому в сыновья, однополчанин его сына) еще и занялся анализом книги, усвоив снисходительный тон многомудрого оппонента, разбирающего дипломную работу даровитого, но неопытного юнца.
   «Поэтику Некрасова часто толковали то в духе вульгарного социологизма, то с точки зрения откровенного формализма… Несостоятельной была и предпринятая когда-то К. Чуковским попытка свести особенности поэтики Некрасова к заунывным, плачущим, мучительно рыдающим интонациям (К.Чуковский „Некрасов, как художник“. П., 1922)… Перед нами исследование, в котором автор решительно пересмотрел свои прежние взгляды… В книге „Мастерство Некрасова“ нет прямой полемики с К. Чуковским, автором книг о Некрасове, выходивших в двадцатые и тридцатые годы. Нет в ней и самокритики – ясной, прямой. Об этом следует пожалеть, в этом следует упрекнуть автора. Хотя бы коротко о своих прошлых ошибках Чуковский должен был сказать, раз он их понял и от них отказался… Прежнее стремление к нарочитой оригинальности сменилось теперь углубленным историзмом, добросовестным изучением материала».
   Тарасенков искренне старался дать образец товарищеской, нелицеприятной, объективной критики. С одной стороны, «книга Чуковского хороша своей конкретной предметностью, осведомленностью автора, тем, что его выводы не произвольны, что они всякий раз опираются на серьезную фактическую основу», книга «принесет большую пользу нашим поэтам». С другой стороны, «нужно предостеречь исследователя», ибо он увлекается и делает неправомерные выводы. «Не удержался в пределах подлинной научности», «здесь, опять-таки, как это бывает с К. Чуковским, он импрессионистичен, он покидает почву научного исследования». «Конкретных совпадений и подражаний у Некрасова меньше, чем это кажется увлекающемуся и увлеченному Чуковскому».
   К. И. записал в дневнике: «Статейка Тарасенкова в „Лит-газете“ глубоко оскорбила меня – не знаю, чем, – должно быть, своим хлестаковством. Хотя намерения у него были самые добрые». Пожалуй, еще больше оскорблял язык статьи – статьи, посвященной мастерству! «Чуковский убедительно раскрывает»… «Чуковский разоблачает»… «убедительно разбирает автор»… «Чуковский показал»… «автор показал»… «книга со всей очевидностью показывает»… Люди разучились говорить своими, неизбитыми словами, и это было страшнее всего.