Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) через этот свой рупор требовало: «Все формы и средства идеологической и культурной деятельности партии и государства – печать, пропаганда и агитация, наука, художественная литература и искусство, кино, радио, музеи, культурно-просветительские учреждения – должны быть поставлены на службу коммунистическому воспитанию трудящихся».
   Уже в конце июня 1946 года, судя по дневнику К. И., издатель Алянский предупредил, что ведется большая кампания против «Бибигона». «Будто бы Маршак всюду заявляет, что это бездарная вещь, и будто бы завтра (т. е. 24-го) в ЦК ВЛКСМ будет его ругательный доклад о „Мурзилке“, главной темой доклада будет – ничтожество „Бибигона“, – пишет Чуковский. – Меня это как кипятком обварило: „Бибигон“ вполне беззащитен». Справедливости ради заметим, что в октябре К. И. писал дочери: «Меня очень радует, что все шепоты о злопыхательстве Самуила Яковлевича оказались клеветою и ложью».
   Инициатором июньской «антибибигоновской» кампании был ЦК ВЛКСМ, поскольку детская литература находилась в его непосредственном ведении. Чуковского немедленно вызвали в ЦК разбираться. Сначала было предварительное заседание, о чем Чуковский писал в дневнике: "В ЦК ВЛКСМ собрались все подсудимые: Бабушкина, Халтурин, я, Алянский. В качестве судей прибыли библиотекарши, два-три педагога, Лидия Кон – и Каверин (Каверин пришел защищать Чуковского по его просьбе и собственному желанию. – И. Л.).К «Бибигону» предъявлены были идиотские обвинения: «внучки мои завизжали», что это за выражение «завизжали»; и т. д… В общем, обошлось все благополучно, но главный бой отложен на четверг. Мишакова секретарь ЦК ВЛКСМ…сказала, что это совещание собирается по случаю того, что И. В. Сталин выразил свое неодобрение издающимся в СССР журналам и потребовал, чтобы они повысили свое качество. ЦК ВЛКСМ решил рассмотреть все журналы и каждому сделать свои предложения. Рассматривается каждый журнал дважды – сначала у Мишаковой, потом на основе первого рассмотрения у Михайлова (это еще один секретарь ЦК ВЛКСМ. – И. Л.)".
   Этот самый Михайлов, выступая на совещании редакторов, работников детских и молодежных журналов, газет, издательств (отчет о нем был опубликован в «Комсомольской правде» 15 сентября 1946 года), рассказывал: «В свое время ЦК ВЛКСМ обращался к группе писателей и редколлегий журналов с предложением высказать свои критические замечания по поводу сказки Чуковского „Бибигон“. Однако редколлегия, писатели не откликнулись на это предложение». Михайлов полагал, что «видно, они решили не портить приятельские отношения с автором». Примерно так организовывалась «объективная, независимая от писателя критика». Стоит добавить, пожалуй, что цену этим ритуальным камланиям знали и выступающие, и объекты критики. По свидетельству Д. Н. Чуковского, К. И. сохранял добрые отношения с Михайловым и после этого выступления, а тот по возможности старался ему помогать.
   Почему мишенью комсомольцев стал именно «Бибигон»? Сказка Чуковского печаталась в «Мурзилке», наряду с «Пионером», самом популярном журнале для школьников. Печаталась больше полугода, с одиннадцатого номера 1945 года по седьмой номер 1946-го. Это было одно из самых больших и заметных произведений для детей, опубликованных в это время. Сказка была совершенно вневременной, внеидеологической, не прикладной, лишенной назойливой дидактичности – а значит, не учитывающей задач коммунистического воспитания. К тому же с автора не были сняты предъявленные ранее обвинения – значит, можно было травить дальше; другой такой удобной жертвой был Зощенко. Наконец, в любые времена находятся читатели, предъявляющие Чуковскому два стандартных обвинения: в бессмыслице и в слишком страшных страшилках. В период гонений на сказку его бранили за чепуху и травмирующие детей стихи о людоедах. И сейчас интернет-обсуждения на форумах и в блогах полны стандартных читательских глупостей в духе «хорошую траву курил старик Чуковский», «зайчики в трамвайчике, жаба на метле, наверное, Чуковский сидел на конопле», «совершенно никакого смысла» – это с одной стороны… А с другой – «это же сценарий к фильму ужасов!», «„Муха-Цокотуха“ – это вообще не для детских нервов. Достаточно устрашающие моменты там описываются». По «ужасам» в 1946 году уже прошелся Михалков; оставалась «чепуха». По ней и был выпущен следующий залп «объективной критики».
   Кампания по повышению уровня советской литературы, в том числе толстых журналов, достигла полного размаха к концу лета. 21 августа в «Правде» появилось историческое постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», сокрушающее Ахматову и Зощенко (как раз в этот день Чуковский писал в дневнике: «Есть признаки, что против моего „Бибигона“ ведется яростная кампания»). От литераторов во всеуслышание потребовали «идейно воспитывать поколения советских людей в духе преданности нашей партии, делу народа», «деятельно помогать движению нашего советского общества вперед – отразить лучшие черты характера нашего современника, его преданность социалистической родине, его борьбу с пережитками прошлого» (так писала «Литературная газета» в передовице 24 августа).
   Началась вакханалия покаяний и принятия мер. Литераторы признавали ошибки, обещали исправиться и клялись, что «найдут в себе силы и возможность для создания произведений, достойных великой сталинской эпохи». Сурков сокрушался о том, что опубликовал Ахматову: «Я себя спрашиваю теперь, когда все стало ясно: как, отчего это произошло?» – и отвечал: оттого, что он «потерял остроту идейной оценки литературных явлений». Михалков указывал на ошибки всего Союза советских писателей. Вишневский выражал недовольство тем, что Ахматова не кается: «Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно» – и предлагал рассмотреть вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из союза. Катаев говорил, что постановление ЦК «как бы наполнило нашу жизнь свежим воздухом». Леонов искренне раскаивался: «За время нашего пребывания в литературе нам никогда не приходилось чувствовать столь глубокого стыда, как теперь… Нас справедливо упрекают в том, что мы работаем плохо».
   Леонов требовал от писателей спросить себя: все ли ты сделал, что от тебя требовал народ? Но ведь совестливый писатель никогда не ответит на этот вопрос «да». И к деятелям искусства предъявили суровые претензии: где современный эпос, достойный эпохи? Где изображение великого подвига советского человека? Где проза о деревне в годы войны? Где кинофильмы, отражающие его величие? Где опера, где театральные постановки? И так далее, по всем сферам искусств; вы в долгу перед народом, объясняли художникам при всяком удобном случае. Тем ничего не оставалось, кроме как согласиться: да, конечно, в долгу.
   26 августа К. И. писал в дневнике: "Неделя об Ахматовой и Зощенко (отсылка к православной терминологии – «неделя о мытаре и фарисее», например. – И. Л.).Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов – не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период – не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?"
   Снова появился страх писать в дневнике открытым текстом: запись совершенно очевидно сделана с учетом возможности попадания дневника куда не надо. Снова стало понятно: никогда не дадут писать как хотелось бы. Не нужно веселое дачное волшебство. Нужно прямолинейное, прикладное, настырное коммунистическое воспитание.
   Вождю отрапортовали, что меры по «взрослым» журналам приняты. Неохваченными оставались детские, и через неделю, 29 августа, в той же «Правде» вышла статья Сергея Крушинского «Серьезные недостатки детских журналов». Крушинский до войны работал в «Комсомольской правде», был фронтовым корреспондентом, дружил с Борисом Полевым; на фронте вступил в партию; освещал Нюрнбергский процесс. После войны работал в «Правде», издал книгу об алтайских хлеборобах… Что заставило его взяться за критику детских журналов – непостижимо; должно быть, партийная дисциплина. Нам, кстати, попадался уже газетный опус Крушинского времен «борьбы с сухарями» – тот, где в Дедушке Морозе обнаружился секретарь райкома; возможно, автора и впрямь волновали вопросы то ли детства, то ли партийного им руководства. «Нельзя допускать, – гремел Крушинский, – чтобы под видом сказки в детский журнал досужие сочинители тащили явный бред. С подобным бредом под видом сказки выступает в детском журнале „Мурзилка“ писатель Корней Чуковский». Дальше он бранил качество текста, ругался словами «натурализм», «примитивизм», «выкрутасы» – и заканчивал часть, посвященную Корнею Ивановичу, словами: «Чернильница у писателя большая, а редакция журнала „Мурзилка“ неразборчива». Немного далее следовал ругательный пассаж, посвященный новой повести Николая Чуковского «Серебряный остров». «Нельзя, – заканчивал автор, – печатать в журнале стихотворение ли, рассказ ли, очерк ли, если это произведение не отвечает целям и методам коммунистического воспитания детей».
   Узнав о публикации в «Правде», К. И. записал в дневнике: «Значит, опять мне на старости голодный год – и как страшно положение Коли: трое детей, строится квартира и после каторжных трудов – ни копейки денег… сейчас сердце болит до колик – и ничего взять в рот не могу».
   Редакция Всесоюзного радио уничтожила мешок детских писем Бибигону и его автору. Из всего мешка уцелели только двадцать писем. Выставка детского рисунка, задуманная Чуковским, естественно, не состоялась. «Не вижу никаких просветов в своей стариковской жизни: ни одного друга, ни одного вдохновения. В сущности, я всю жизнь провел за бумагой – и единственный у меня был душевный отдых: дети. Теперь меня ошельмовали перед детьми, а все, что я знаю, никому не нужно», – писал он в дневнике 5 сентября 1946 года. «Меня мало смущают судьбы отдельных литераторов – и моя в том числе, – но неужели мне перед самой могилой увидеть судьбу всего мира? Надо взять мою тоску измором – задушить ее непосильной работой. Берусь за мою рукопись о Некрасове, которая так же клочковата, как и все в моей жизни сейчас».
   В сентябре на заседании Детгиза, посвященном обсуждению постановления ЦК ВКП(б) говорили (отчет в "Литературной газете помещен 14 сентября): «В результате снижения требований к идейно-художественному качеству выпускаемой литературы появилось несколько слабых книг, была принята к печати безыдейная и пошлая сказка К. Чуковского „Бибигон“». В этот же день вышло постановление о второй серии фильма «Большая жизнь» по сценарию Павла Нилина – начало нового зажима в кинематографе.
   21 сентября в той же газете появилась редакционная статья «Могучее средство воспитания советской молодежи», где редакции детских журналов (в том числе «Мурзилки») обвиняли в том, что они «забыли, что они являются могучим средством воспитания подрастающего поколения» и «перестали руководствоваться незыблемыми принципами партийной литературы, тем, что составляет жизненную основу советского строя – его политикой». И конечно же, «мало заботясь об идейной целеустремленности, о четкой политической линии, о смысле публикации произведений, редакция „Мурзилки“ из номера в номер печатала безыдейное обывательское произведение Корнея Чуковского».
   Детские книги Чуковского почти перестали выходить, как и в конце двадцатых. Остановились переиздания, до сих пор почти ежегодные. Имя его вновь на несколько лет было вычеркнуто из детской литературы.

Наваждение страха

   Наступило самое противное время советской истории – время послевоенного зажима, мертвого заморозка, изоляции, параноидальной подозрительности. Сама повседневная жизнь становилась возможна только на условии постоянной сделки с дьяволом. Или вписываешь в статьи цитаты из классиков марксизма-ленинизма, участвуешь в собраниях, позволяешь редакторам превращать всякую свою живую мысль в полено, которым, возможно, кого-то будут бить по лбу… выполняешь заказы, забываешь человеческий язык и начинаешь мыслить на партийном волапюке… Или – добро пожаловать в ад: травля, безработица, остракизм, а часто и подступающее безумие. Душевная настройка у писателей и поэтов особо тонкая, гонения и горе ее сбивают напрочь: вспомним сумасшествие ссыльного Мандельштама, ахматовские волоски, заложенные в книги в конце тридцатых, – чтобы проверить, рылись ли в книгах незваные гости; зацикленность Зощенко на самолечении…
   Наступило гадкое время всеобщего молчания – говорить нельзя; время уверток, время отказа – такого, чтобы он не выглядел отказом; приступы болезней, чтобы не позорить себя участием в разборе персональных дел; время шепота; время крушения надежд; время торжествующего фельдфебеля.
   Дневниковые записи Чуковского в это время – хроника морального уничтожения и финансового удушения неугодных писателей: "Коле возвратили в «Советском писателе» уже принятую книгу «Рассказов» – у него в кармане 6 рублей вместо ожидаемых тысяч (причем тысячи эти скудные, дореформенные – а на шесть рублей можно было купить максимум две буханки хлеба. – И. Л.)…В «Правде» вчера изничтожают Василия Гроссмана". «Был сейчас Нилин. У него ни гроша. Изъятие „Большой жизни“ лишило его гонорара 440 000 р.». "В «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безидейным, далеким от советской действительности автором» (примечательно, что «Правда» постоянно путается в написании популярного слова «безыдейный»: в одном и том же номере пишет его то так, то эдак. – И. Л.).Писатели обещают загладить ошибки".
   Удивительно, что Чуковский, ни на секунду не признающий правоты гонителей, все же считает наиболее разумной тактикой именно обещание загладить ошибки – «невольные ошибки», пишет он. «Здесь мы все виноваты, но главным образом по неведению». Надо было сразу, мол, предупредить, что окончание войны – не повод расслабляться, мы бы и вели себя иначе с самого начала. Побывав на первом чтении «Доктора Живаго» у только что обруганного «Правдой» Пастернака, он счел чтение неуместной бравадой и писал в дневнике: «Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, которое загладит его невольную вину».
   Экий, однако, конформист.
   Покаяниям и обещаниям загладить вину в сороковых-пятидесятых годах уже тоже знали цену. С истовыми присягами на верность времен коллективизации и с признаниями в шпионаже и вредительстве в тридцатых эти покаяния роднила только их явная недобровольность. Все выродилось, все измельчало. Такие признания давно уже из переворачивающего душу покаяния превратились в обычную констатацию факта: «Вы сильнее, всё, отвяжитесь». Так мальчик, которого всем скопом бьют во дворе, на вопрос: «Еще поддать или хватит?» – отвечает: «Хватит». Так безоружный человек при виде льва прикидывается мертвым, чтобы остаться в живых. Так заключенный в лагере не вступает в споры о правах человека с охраной, ибо лучшим исходом подобного спора будет карцер, – именно о таком опыте самосохранения был написан позднее «Один день Ивана Денисовича». Так Ахматова, отвечая на вопрос английских студентов, что она думает о роковом постановлении, не моргнув глазом, ровно ответила, что считает его «совершенно правильным» (а Зощенко, не выдержав очередного мучительства, попытался защитить себя – и за этим последовали новые гонения). Можно, конечно, гордо распрямиться и дернуть льва за усы, обозвать сатрапом начлага, броситься под пули вохровцев. «Безумству храбрых поем мы песню», да. Грань между подвигом и бессмысленным риском пролегает где-то здесь и оказывается чрезвычайно размытой: не предать своего Бога, спасти человека – ради этого стоит жертвовать собой; но стоит ли – ради попытки объяснить голодному хищнику гуманистические ценности? Вопрос открытый.
   Еще вовсю гремит борьба с журналами, а в недрах МГБ уже зреют новые инициативы: уже написан донос на Еврейский антифашистский комитет, уже готовятся варфоломеевские ночи в кинематографе, театре и музыке. Жить в СССР плохо и трудно: хозяйство разрушено, бедность повальная, после летней засухи начался голод, продукты по карточкам, преступность растет. Отсутствие порядка и эффективности компенсируется наращиванием жесткости. Разговоры стихли до шепота. Каждый ищет для себя форму неучастия – или форму выживания. И ведь, что страшно, они не были трусами – прошедшие две мировые войны, награжденные Георгиями за храбрость, орденами Славы и медалями «За отвагу», повидавшие такого, что иным поколениям на пять жизней с лихвой хватило бы. Но тихо произнести, как Добычин когда-то: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен» – стало актом куда большего мужества, чем перейти линию фронта, взять голыми руками «языка» и привести его к своим.
   Для таких лет, когда жить литературой невозможно (не только в материальном смысле), у Чуковского уже был отработан вариант ухода, погружения в материи, которые позволяют сохранить себя, не потеряв лица и рассудка: перевод, теория перевода, литературоведение, проблемы преподавания литературы в школе. Все это вновь вышло на первый план и стало его основным занятием на ближайшие годы.
   Снова он погружается в 1860-е, в текстологию, комментарии и примечания, в тонны и тонны корректур. И страшно боится, что у него отберут и это занятие. Получив повестку на заседание редакционного совета Гослитиздата, где первым пунктом значится обсуждение постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», а третьим – план Полного собрания сочинений Некрасова под редакцией Чуковского, – впадает в панику, понимая, что на собрании его будут «шельмовать и клеймить», отнимут редактуру: "И мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная награда за 35-летний мой труд, и мне представлялось, что именно такова должна быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не могу, я бегал по комнате и вылчасами. Написал отчаянное письмо Фадееву и помертвелый, больной, постаревший лет на 10 пришел в Гослитиздат – под шпицрутены".
   И все это оказалось «наваждением страха». Заседание прошло благополучно. Редактуру не отобрали. В один из этих дней К. И. писал дочери: «Даже я – на что уж железный, а и то не могу в последнее время писать. Денег никаких – ниоткуда!» Надо, кстати, отдать должное Фадееву: он понимал, в каком положении находится Чуковский и как сильно нуждается в помощи. Прочитав рукопись книги о Некрасове «Великий новатор», он тут же написал Константину Симонову: у Чуковского есть рукопись, из которой одну-две главы можно опубликовать как самостоятельный текст. И добавил: «Написано это необыкновенно просто, талантливо и очень убедительно… Ты сделал бы благое дело, если бы напечатал какую-либо из глав. Вызови его».
   В двенадцатом, декабрьском номере «Нового мира» за 1946 год увидела свет эта глава. В том же декабре злобная газета «Культура и жизнь» разбранила только что переизданную сказку Чуковского «Собачье царство» – наверное, самую старую из всех его сказок – точнее, пересказ чьего-то сюжета. Руководитель детских учреждений Министерства сельхозмашиностроения Ватова в статье «Пошлость под флагом детской литературы» напоминала: Чуковский «не раз подвергался критике на страницах нашей печати за серьезнейшие срывы и ошибки». Называла сказку «вопиющим примером пошлости». Утверждала, что книжка «оскорбляет чувства детей, их представление о человеке», что Чуковский «издевательски относится к большим целям воспитания наших детей». История о том, как дети обидели собаку, та подалась в собачье царство, дети туда попали тоже и там перевоспитались, была представлена в статье как пасквиль на современность (в сказке властвует пес-самодержец, а детей, чтобы они исправились, сажают на цепь и запрягают в тележку. Ватова именует это «исправительно-трудовой политикой». «То обстоятельство, что сказка впервые печаталась в 1912 году и по одному этому не могла быть пасквилем на обстоятельства 1946 года, никого не смутило», – пишет Е. Ц. Чуковская в комментарии к дневнику К. И. «Нужно оградить детей от сочинений, в которых проповедуется зоологическая мораль», – заключала Ватова. Сказка была внесена в «Список книг, не подлежащих распространению в книготорговой сети».
   А в «Огоньке» у К. И. не приняли к публикации стихотворение Некрасова – аж 1867 года! – из опасения, что возникнут нежелательные ассоциации с современностью!
   Но, в общем, конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы среди этой безвоздушной тоски не пытался искать радость – недаром он так стремится похвалить всякую хорошую, живую работу, сказать доброе слово о людях, которые дарят окружающим тепло своей души. Так он пишет о художниках из кукольного театра Образцова: они придумали делать детские маски, которые ребенок может сложить сам без клея, на «остроумных скрепах», очень талантливые, сложные и интересные; отмечает даже хорошее качество брошюры, сопровождающей набор юного фокусника: «Здесь тоже приятное новшество, ибо обычно такие брошюры пишутся стоеросовым слогом» – и замечает, конечно, фамилию автора, который так хорошо написал эту брошюру. С удовольствием рассказывает в «Советской женщине» об ученом-экономисте Вере Арнольд (это сестра Бориса Житкова), редакторе «Статистического обозрения», которая нашла свое призвание в создании фотосказок, полных «убедительной, неотразимо художественной экспрессии». Хвалит в печати книжные иллюстрации Б. Дехтерева. В следующем году – вдумчиво пишет о детском поэте Елизавете Тараховской, считая необходимым напомнить читателю, что крылатое выражение «лестница-чудесница» придумано именно ею, что она автор знаменитой пьесы «По щучьему веленью», которая идет в Театре кукол. Произносит добрые слова о вышедшей на Украине книжке М. Познаньской «Мш квитник». Говорит «Читательское спасибо» (так называется статья) литературоведу Борщевскому, который открыл на удивление актуальную критику Салтыкова-Щедрина, и Максимовичу, публикатору и комментатору некрасовской критики. Хвалит редакцию «Литературного наследства» за крепкий научный фундамент, за «истинный демократизм науки», «отсутствие узко-кастовой замкнутости».
   Чуковский считает необходимым напомнить читателю о «невидимках» – рядовых литературы, чьи имена часто даже не упоминают в афишах, – о переводчиках, авторах сценариев и сопроводительных брошюр, о комментаторах, редакторах и корректорах, которых он может, оказывается, не только «пояять энергическим шпилом». Чужая творческая удача, своеобразие, выразительный язык бесконечно радуют его. Он по себе знает, как нужны литератору в такие скверные времена моральная поддержка, доброе слово; он не только старается сказать его сам, но и требует того же от критики, которой ставит в пример Белинского: уж он-то не проигнорировал бы такой огромной творческой удачи, как перевод «Божественной комедии», сделанный Лозинским!
   И уж конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы не прорывались у него в дневнике такие записи: «Был у меня Ал. Ив. Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в каком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, – подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, Алексей Иванович с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости».