Всякий раз Чуковский был недоволен своими выступлениями. «Аплодисменты, поздравления, а мне лично кажется, что я могу в тысячу раз лучше, что вчера я читал очень плохо». «Я стоял возле кафедры и слушал, как меня бранили. Слушал и удивлялся. Неужели я говорил так неясно?» Говорил, да и писал он пока действительно неясно: наукообразно и сложно. Однажды Чуковский раскритиковал публициста Оболенского, тот язвительно ответил ему, и Жаботинский выступил в защиту молодого критика. «В ответе Жаботинского несомненно присутствует спор и с местными, одесскими недоброжелателями Чуковского», – комментирует Е. Иванова в вышеупомянутом труде. «Я вспоминаю, – писал Владимир Евгеньевич, – как г. Чуковский прочитал два доклада в Литературно-артистическом обществе, где среди посетителей, как известно, очень много таких людей, умственный уровень которых равен умственному уровню г. Оболенского, – и там тоже многие говорили, что г. Чуковского трудно понять. Это все так; но ведь если я не в состоянии понять чужую мысль – это еще не резон для того, чтобы заговорить с автором свысока».
   Лев Коган вспоминал, что однажды Чуковский сделал на заседании общества доклад о забытом поэте XIX века, чьи биографические данные и стихи он раскопал где-то в архивах. И жизнь поэта, и его произведения весьма впечатлили слушателей. Когда овации стихли, Чуковский заявил, что биографию придумал сам, а стихи взял у Тютчева, Фета, Жуковского и других знаменитых поэтов. Это он хотел доказать кому-то из друзей, как плохо нынче знают русскую классическую поэзию. Доказал.

Смех и слезы

   В «Нынешнем Евгении Онегине» сохранилось многое, чем жил юный Чуковский начала века. Здесь нашлось место кратким портретам коллег: «жгучий Вознесенский, отваги полон декадентской», «уверения Кармена, что босяков лихую рать читатель должен непременно своими братьями считать…» Здесь и «Литературка»: шум, звон колокольчика, несчастный докладчик пьет воду и идет на кафедру, почтеннейший ареопаг повесил головы, и кто-то уже рисует профили на бумажке. Доклады делались на темы серьезные и почтенные: скажем, Жаботинский читал «О литературной критике» и «О капитализме и некоторых моментах современной психики». На страницах поэмы мы найдем множество имен участников клуба, представляющих иногда даже не литературоведческий, а историко-краеведческий интерес. И наблюдений вроде: «И сонмы девственниц в уборной спешат оправить локон черный, и Цензор – дерзостный поэт – украдкой тянется в буфет…»
   Здесь и шатания по городу среди разговоров, и бесконечная полемика, в которой, кажется, вся мыслящая Одесса предпочитала проводить свои досуги: «Мила мне русская беседа, где, разум собственный любя, / Никто не слушает соседа, и всякий слушает себя…» И болтовня в гостях, за столом, освещенным висящей лампой: «На стенке рядом с Баттистини – / Толстого сумрачный портрет, / Крик, говор, корки апельсина, / Давно беззубое пьянино,/Давно безмолвный попугай, / Горячий спор, холодный чай, / Кузина Зина и Мальвина, / Безусых лиц шумливый рой…» Беззубое пианино вкупе с лампой сильно напоминают обстановку в доме Гольдфельдов, как она описана в дневнике К. И. И в романной, и в реальной семьях, кстати, были девушки на выданье.
   В «Онегине» Чуковского во время общей беседы старушка мать, сидящая в уголке, тоскливо наблюдает, как аппетит гостей разгорается, – а что поделать, надо терпеть, иначе девушек замуж и не выдать. Над чайной колбасой кипят нескладные споры «о том, что родина святая уж tiers-etat [2]рождает нам; что, по словам науки строгой, чужою мы идем дорогой; что русской суждено земле в фабричном выкипеть котле…». О буржуазии, Бальмонте, Канте, Заратустре, Чехове и Горьком. А на самом деле – тоска, скука, кокетство…
   Мирон Петровский говорит, что Чуковский поместил пушкинских персонажей в быт из сатиры Саши Черного. Но герои здесь не пушкинские – они тоже из мира Саши Черного, который позднее и гораздо полнее воспроизвел и осмыслил этот мир, насытив свои сатиры ненавистью и тоской. Почти тем же ядом и ненавистью брызжет перо юного Чуковского, когда он описывает онегинского отца – его «смиренномудрый вид», малиновый жилет «и к золотым часам цепочку из продырявленных монет», «старенькую бричку, и канарейку, и жену, патриархальную привычку к послеобеденному сну», и обычай сечь сына по субботам, и антисемитизм… Нашлось в поэме место и одесским дачникам в полосатых штанах, и золотушным детям, и пошлым кавалерам с нафиксатуаренными усами… – той, по выражению Лидии Корнеевны, «бездельной, бескнижной, невежественной, вульгарной, болоночной и картежной» Одессе, которую сам Чуковский в письме к приятелю мстительно обозвал однажды «фабрикой пошляков».
   В поэме Чуковского встречаются строчки умелые, легкие, точные – вот хоть в описании августа, «когда и семечки, и пыль, и квас, и мухи – все постыло, и даже дачный водевиль был в помещении купален уже поставлен и провален»… И тем не менее читать «Нынешнего Евгения Онегина» сегодня совершенно невозможно: удачные наблюдения и бонмо теряются в каше рыхлых, вязких строф, хотя кажется, что онегинская строфа рыхлой быть не может, она обязана быть подтянутой и мускулистой. У молодого Чуковского большинство строф, как это ни печально, слеплены кое-как: «Но что там? Чья-то длань трепещет, / Кого-то кто-то рукоплещет, / Уж мы – вокруг, а он на нас / Пугливых не подъемлет глаз. / Улыбка жалкая вначале / По исполосанным щекам / Блуждает робко тут и там, / А вот – и щеки задрожали, / И… дева, радуйся со мной, / Передо мной стоял герой». Все это словоблудие означает, что одному из героев дали пощечину, в этой строфе он еще улыбается, а в следующей заплачет. Сюжета как такового нет, а если он и есть, то тоже вязнет и теряется, и (ужасно хочется перейти на тогдашний слог нашего героя) – право, было бы лучше, если бы г-н Чуковский не замахивался на эпопею, а всего лишь последовательно записал свои живые наблюдения…
   Он и сам понимал, что не дотягивает до избранного высокого образца, что ему не хватает ни поэтической мощи, ни силы обобщения, что лишь отдельные фрагменты поэмы вообще имеют право на существование.
   Чуковский заболел пушкинским «Онегиным» в ранней юности – похоже, еще в гимназии. Как этот роман умеет не отпускать, знает каждый филолог – едва ли не всякий профессионально пишущий по-русски пытался в старших классах создать своего «Онегина», как и свое «Кому на Руси жить хорошо». До Чуковского попытки продолжить пушкинский роман или написать свой совершались несколько раз, самые заметные сделаны Дмитрием Минаевым (1865), Lolo – Леоном (Леонидом) Мунштейном (1896) и Константином Михайловым (1899).
   Видимо, еще в гимназические времена Коля Корнейчуков создал несколько удачных строф, – а затем уже было жалко расставаться с замыслом. Весь первый вариант, написанный в 1901–1902 годах, Чуковский зачеркнул, но потом все равно вернулся к идее «Нынешнего Онегина». Дописывал он его в Англии, в 1904 году, и в том же году опубликовал в «Одесских новостях», хотя и не стал заканчивать. Потом переделал уже на петербургском материале – и снова опубликовал три года спустя, и собирался издавать отдельной книжкой…
   Неужели литературный вкус на этот раз ничего не подсказал обычно беспощадному к себе и требовательному к каждой своей поэтической строке Чуковскому? Почему же, подсказывал. В дневниковой записи 1904 года он пытается взглянуть на роман глазами рецензента: «Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного – это коротко. Каждое действующее лицо – как из дерева. Движения нет». Дальше воображаемый рецензент ставит автору в вину «фельетонный, бульварно-легкомысленный тон», кощунство по отношению к Пушкину – и отмечает, что «стих почти всюду легкий, ясный и сжатый» (что, кажется, несколько преувеличено). Чуть не месяц спустя опять в дневниковой записи автор долго и подробно отвечает воображаемому критику, что это не кощунство… Комментатор поэмы Мирон Петровский справедливо отмечает, что здесь предвосхищены и стиль Чуковского-критика («парадоксальное доказательство собственной мысли – через ее же опровержение»), и будущие упреки в бульварности, фельетонности и легкомысленности.
   Почему же Чуковский, ясно понимая несовершенство своего произведения, все-таки не расставался с мыслью его завершить и опубликовать? Может быть, разгадка в том, что он остро чувствовал зияния в литературе – а к началу XX века русская литература, и в особенности русская поэзия, слишком много плакала и слишком мало улыбалась? Последним, кто от души в ней смеялся, вероятно, был Курочкин со своими политическими сатирами (в прозе, пожалуй, еще Антоша Чехонте); в литературное меню давно не входило шампанское. Хорошим тоном в литературе считался смех сквозь слезы, но повседневная одесская жизнь сама по себе была несовместима с преобладающими в российской словесности сумрачными тонами, неизобразима и невообразима в суровом, строгом духе русской классики. Очень скоро русская литература научилась и хихикать, и язвительно смеяться, и хохотать, надрывая животики, но пока на месте легкой, иронической, сатирической, бытовой поэзии было зияние – и Чуковский пытался сам заполнить пустоту, и так носился со своим «Онегиным», пока место было вакантно, и пытался довести его до ума. А когда появились во множестве сатирические журналы, когда вышли из печати первые стихи Саши Черного, – оставил попытки. Тем же ощущением зияния и попыткой восполнить ощутимый пробел собственными силами, реагируя на куда более насущную потребность, порожден и другой крупный поэтический провал Чуковского – сказка «Одолеем Бармалея!», о печальной судьбе которой речь еще впереди.

Немарксистская критика

   Ближайшие друзья К. И. занимаются революционной работой. Борис Житков печатает на гектографе что-то запретное, распространяет прокламации, его сестры тоже участвуют в подпольной деятельности. Иногда Житков приносит и прячет что-то у Корнейчукова – Екатерина Осиповна безоговорочно предоставляла под это «что-то» свой погреб. Иногда Николай дает Борису денег на его революционную деятельность. «Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальной литературой, начиная „Колоколом“ Герцена и кончая последними брошюрами Каутского», – пишет Чуковский в посвященной Житкову главе воспоминаний.
   С подпольной работой Житковых связана и странная история, о которой в журнале «Каторга и ссылка» в 1924 году рассказал революционер Наум Осипович. Сестру Бориса, курсистку Надежду, арестовали. Чуковский в буфете Литературно-артистического общества, сидя в большой компании коллег, во всеуслышание назвал виновником ее ареста и шпионом человека по фамилии Хавкин, общего любимца, тоже сотрудничавшего с «Одесскими новостями». Хавкин не стал вызывать Чуковского на дуэль, как ему советовали репортеры. Вместо этого созвали товарищеский суд, на котором присутствовали и Житков (свидетель), и Жаботинский в качестве одного из двух судей – второго привел Хавкин. На заседании «Хавочка» сказал речь, которая заставила всех, включая истца – Чуковского, – хохотать чуть не до слез (впрочем, замечает рассказчик, смех его был, по-еврейски выражаясь, «с камнями», то есть через силу). Жаботинский выразился в том духе, что Чуковский вообще склонен к преувеличениям. «Финал суда был таков, – рассказывает Осипович. – Корней Иванович Чуковский, буквально на коленях, просил у Григория Павловича (Хавкина. – И. Л.)прощения». Тот спокойно простил, и оба ушли обнявшись.
   Заслуживает внимания эта история вот почему. Во-первых, много лет спустя выяснилось, что Хавкин все-таки провокатор и Корней Иванович был абсолютно прав. Во-вторых, третейские суды – характерная примета литературной жизни тех лет: Чуковский в воспоминаниях о «Сигнале» приводит историю такого суда в 1903 году, когда Аким Волынский пытался установить, справедливо ли Тэффи назвала Федорова и Каменского плагиаторами; ему и самому не раз приходилось требовать такого суда или быть перед ним ответчиком. Любопытно, наконец, и это дикое вымаливание прощения на коленях. И мемуаристу, и читателю кажется, что Чуковский был совершенно деморализован. Но едва ли не в каждом мемуаре о К. И. – даже тех времен, когда тот уже был очень стар, – он непременно бухается перед кем-нибудь на колени, изображая то безмерное преклонение, то покаяние, то покорнейшую просьбу.
   Как речь его была своеобразным речитативом, так и пластика его – маленьким театром. Многие рассказывают о его удивительной гибкости, о размашистой и емкой жестикуляции. Ему ничего не стоило воздеть руки, вспрыгнуть на стул, рухнуть на пол, вскочить – все это были элементы его повседневной игры. Матери маленьких детей, например, все как одна вспоминают, как он умел зачаровать малышей, как удерживал в равновесии стул, стоящий одной ножкой у него на ладони, вертел чернильницу так, что из нее не выливались чернила…
   Не чужд революционным идеям был и Жаботинский, в 1902 году арестованный за хранение нелегальных брошюр. «По выходу из тюрьмы за Жаботинским было установлено наблюдение, и почти сразу среди тех, с кем он встречался, появляется имя Николая Корнейчукова, его невесты Марии Гольдфельд и ее родственника – Григория, за каждым из которых также некоторое время велось наблюдение», – пишет Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский». Она опубликовала уморительные материалы слежки за этими персонажами. Каждый, как положено, получил кличку. Жаботинского именовали «Бритым», Корнейчукова – «Большеносым», а Марию и Григория – «Симпатичной» и «Симпатичным». Из донесений следует, что Бритый, Большеносый и Симпатичная встречались чуть не каждый день. Поднадзорные частенько останавливаются поболтать друг с другом на улице (шпики старательно фиксируют: «и простояли 1/ 4часа», ходят друг к другу в гости, заходят в кофейню, к друзьям. Места пребывания такие: «Одесские новости», Литературно-артистическое общество, библиотека. Вот несколько отчетов, датированных разными числами октября 1902 года:
   15 октября. «Крестьянин Херсонской губ. Николай Эммануилович Корнейчук, 20 лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 4 по Ново-Рыбной улице, в 9 1/ 2утра вышел из дому с ношей, которую определить нельзя, и около юнкерского училища утерян спустя 10 мин. Был встречен на Ришельевской улице и приведен в контору «Одесских новостей» в Пассаже…»
   17 октября. «В З 1/ 2дня пришел домой. В 4 1/ 4часа вышел с одесской мещанкой Марией Арон-Беровой Гольдфельд, 22 лет (кличка Симпатичная), проживающая в д. № 13 по Стурдзовскому переулку, кв. № 3. <…> встретили неизвестного человека лет 24, шатен, росту среднего, в бородке, черная шляпа и серое пальто, коему дана кличка Симпатичный, и все трое зашли в квартиру Корнейчука. В 7 час. вечера вышли и в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул. В 1 час 40 мин ночи вышли, пришли на угол Пушкинской и Ришельевской ул., разошлись, и Корнейчук там же был утерян, а те пошли домой…»
   «18 октября в 4 часа дня вышел из дому с Симпатичною, и оба в городскую библиотеку. В 7 час. вечера вышли и к нему на квартиру, больше не видали».
   Хотя в одном из полицейских документов и Николай Корнейчуков, и его сестра, и его невеста названы «лицами, занимавшимися политической пропагандой», никаких признаков их революционной деятельности, по-видимому, не обнаружилось, и слежку вскоре сняли, оставив потомству любопытные подробности повседневной жизни одесских журналистов в 1902 году. В сочетании с программой клуба, текстами выступлений и дневниковыми записями картина получается достаточно полной. Чуковский встает рано, из дому уходит около девяти, делает какое-нибудь дело, затем отправляется в контору «Одесских новостей»; днем встречается с Машей – идут к ней или к нему (судя по дневникам, читают вместе, вдвоем или втроем с кем-нибудь из приятелей). Дома работает: пишет статьи, обдумывает статью об индивидуализме, готовит доклад к выступлению в клубе. Вечером, около семи часов, направляется в клуб, где засиживается допоздна.
   Марксистом, однако, Чуковский так и не стал, как не стал и философом. Марксизм для него только одно из модных идейных течений, которые он пытается анализировать и даже использовать в своих ранних статьях – таких же тяжеловесных, обстоятельных и доказательных, таких же умеренно-язвительных, какой была его первая работа. Таков был вообще доминирующий стиль российской публицистики. Это сейчас мы, говоря о начале века, научились воображать себе легкие завитушки, стиль модерн, декаданс… Но все это будет позже, а пока законодателями мод были народники, легальные марксисты, позитивисты. И Чуковский следовал лучшим образцам своего времени. В основе его философии лежал своего рода объективный материализм, общество в ней предстает как некий саморегулируемый механизм, и все то, что марксисты именуют «надстройкой», а он «полезными обманами», – нужно этому обществу для движения вперед, к лучшему будущему…
   Кстати, с марксистами Чуковский немало полемизировал – даже в революционнейшем 1905 году он упрекал Плеханова, выпустившего под псевдонимом «Бельтов» книгу литературной критики «За двадцать лет», в механистичности подхода к писателям. Чуковский называет автора «машиной», «марксометром», который измеряет степень идейного соответствия писателя теории Маркса. Статья эта не переиздавалась вплоть до последнего времени, а марксометром уже через полтора десятилетия вооружились все литературные критики.
 
   Отход от преобладающих в публицистике принципов, приемов и идеологии появляется тогда, когда Чуковский заговаривает о литературе. Тут же и синтаксис его становится проще, и предложения короче, и выражается он яснее. К 1902 году в статьях уже прорисовывается необщее выражение лица – и даже первые намеки на того Чуковского, который любит огорошить читателя первыми же строчками: «Господа. У вас нет сознания. Ибо вы читаете Максима Горького. А в майской книжке „Русского Вестника“ сказано: „Если у человека есть сознание, он не станет читать Максима Горького“». Корней Иванович и через шестьдесят лет умел удивить первой строкой: «Был ли Гомер мужчиной? Нет, Гомер несомненно был женщиной».
   В первых статьях только вырабатывается индивидуальный почерк, манера письма, появляются любимые приемы. Он и дальше будет двигаться в уже наметившемся направлении. Станет писать точнее, короче, парадоксальнее, ехиднее. Недаром в его похвалах в это время так часто встречаются слова «точный», «сжатый», «легкий», «жизнь», а ругается он словами «схема», «общее место», «исследования домашнего свойства»… В статье 1903 года «Паки о „Дне“» он говорит: «Ежели писатель по той или иной причине – хочет отдаться „философским изысканиям“, то пусть он производит их „в чистом виде-с“, ибо все его стремления в сторону художественности будут приняты: одними – за художественное бессилие, а другими – за бессилие философское». Конечно, он и много лет спустя жалел, что не стал философом, о чем прямым текстом писал сыну. А все-таки «художественность» слишком сильно притягивала его, слишком уж большую власть над ним имели Овидий и Гораций, Чехов и Толстой, чтобы отдать жизнь наукообразным рассуждениям об утилитаризме, прагматизме, «и прочих кощунственных измах» (его же собственное выражение, правда, полвека спустя и по другому поводу; пока что он предпочитает говорить «о драгоценных сердцу нашему „измах“»). Тем не менее социальный философ в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода (дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых – шестидесятых) рисуют своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком.
   Собственного критического метода у него еще нет – хотя в упомянутой статье о Горьком заметны черты, характерные для позднейшего Чуковского-критика. Его не интересует общеизвестный портрет писателя, ему неважно, что говорит об этом писателе критика, что думает о нем общество. Интересно лишь то, что сообщает о писателе его текст. А текст, оказывается, может говорить совсем не то, что кажется на первый взгляд. И нашумевшая пьеса «На дне» вдруг оказывается у критика не пьесой, а трактатом – чем-то вроде сократических диалогов. Пока Чуковский ограничивается цитатой из Сократа и указанием на схожесть ее с горьковскими текстами. Лет через пять статьи его стали куда раскованней; рискну предположить, что, возьмись он за эту тему позднее, – непременно бы схулиганил. Заменил бы, к примеру, русские имена древнегреческими, сделал бы и в самом деле из драмы сократический диалог: «Гиппий: Человек может верить и не верить. Это его дело. Человек свободен. Он за все платит сам…»
   Философа начинающий критик нашел и в Леониде Андрееве (статья 1902 года «Дарвинизм и Леонид Андреев»). На эту статью он получил отзыв от самого Андреева: «Верно то, что я философ… верно и остроумно подмечено и то, что „типичность людей я заменил типичностью положений“». Чуковский пытается нащупать основания, на которых позже построит свой критический метод, прояснить для себя наблюдаемые противоречия, объяснить зазор между текстом и сложившимся в общественном мнении обликом писателя, между стилем и идеологией. В дневниковых записях того же 1902 года мы читаем: «Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие вещи, которых он публике не покажет».
   Глаз у молодого критика острый, вопросы он ставит оригинальные. Заезжих знаменитостей торопится спросить не о том, «чего там у вас в столицах новенького появилось», – а сразу о предмете своих напряженных размышлений. «Захлебываясь, <я> сыпал один за другим нескладные, жгучие, наивные вопросы ненастоящего человека, человека из атмосферы газетных „заметочек“», – рассказывает он в статье «Наши гости», торопясь поделиться с читателем тем, что едва прояснил для себя сам, схватясь «за случай разрешить давнишнее свое недоумение». Что же так долго мучило юного журналиста? А вот что: почему Горький, «прошедший такую тяжелую школу практической жизни… сам так склонен к надуманному, логическому, кабинетному творчеству?» Заезжая знаменитость Иван Бунин отвечает смущенному и торопливому одесситу подробно и вдумчиво. Впоследствии из бунинской мысли вырастет блестящий очерк о Горьком в книге «От Чехова до наших дней».
   Но пока статьи молодого Чуковского еще многословны, вялы, неуклюжи, неточны в выражениях, утопают в повторах и авторских рефлексиях: «Теперь попытаюсь объяснить, почему мне показалось, что трактат написан не Горьким… Только как бы это сделать попроще и покороче?» «Но прежде чем касаться этой надоевшей темы, мне хотелось бы напомнить вам два-три банальнейших трюизма…» Ах-ха, зевает читатель. Позднее все эти излишества Чуковский будет истреблять у себя беспощадно. Иронически относится он и к своей славе, отчетливо понимая собственные несовершенства, и эта ирония у него сохранится на всю жизнь. Даже в преклонном возрасте он записывал в дневник по поводу юбилейного чествования: «Я чувствовал себя мазуриком».
   Забавную историю о славе Чуковский рассказал своему бывшему ученику Швейцеру: «Художник Буковецкий, модный в Петербурге в начале века портретист, вдруг попросил меня позировать ему для портрета. Тогда я печатал небольшие заметки о живописи и решил, что предложение художника означает, что ко мне пришла слава. Заканчивая портрет, Буковецкий спросил: „Чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?“ Я упал с облаков и в свою очередь спросил: „Почему вы решили писать именно мой портрет?“ – „Из-за мягкой молодой бородки, окружающей ваше лицо, – сказал Буковецкий, – если ее сбрить, будет совсем не то…“»
   Тем не менее в 1902–1903 годах он действительно стал одним из лучших одесских журналистов и уж наверняка одним из самых многопишущих. С публикой он спешит поделиться свежими впечатлениями – с выставки, из театра, из Москвы, из Петербурга… В дневниках тех времен – постоянные записи о том, что надо торопиться, надо многое сделать, многое прочитать: «Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресенье уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по-англ. не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя ни к черту. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часа понапрасну. Надо же – ей-Богу – хоть один месяц в жизни провести талантливо».
   Талантливо провести месяц для молодого Чуковского – значит, в постоянной работе и учебе. Бездарно – значит, в развлечениях и праздности. «Талантливо» и «бездарно» для него всегда были главными оценочными категориями. Лидия Корнеевна пишет, что он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и ремесленно-равнодушно-бездарных и даже о погоде отзывался как о «гениальной» и «боговдохновенной». «Однажды он убеждал меня, – рассказывал киевский переводчик Александр Дейч, – что все существующие в мире (литературном. –