Как бы то ни было, явственная перекличка доклада Жданова с давней статьей К. И. об Ахматовой, пусть даже и бессознательная, прекрасно иллюстрирует старую мудрость: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». Литературным критикам еще только предстояло понять, что наступила пора тщательно выбирать выражения.

Фантасмагория Герберта Уэллса

   В начале октября 1920 года Россию посетил писатель Герберт Уэллс, с которым Чуковский виделся в 1916 году в Англии. «Горький попросил моего отца как человека, хорошо знающего английский язык, водить гостей по достопримечательностям, – рассказывал Николай Корнеевич. – Дело это было нелегкое, потому что оба гостя (Уэллс приехал вместе с сыном) оказались на редкость неразговорчивыми и даже вопросов почти не задавали. Они как будто чего-то все время боялись, хотя чего именно, понять было невозможно. Суровый, голодный, оборванный, без света и тепла, без извозчиков и автомобилей, полупустой город со стоящими трамваями, с траншеями и брустверами посреди улиц и площадей для отпора белогвардейским бандам Юденича наводил на них ужас одним своим видом». Надо заметить, что память часто подводит Николая Корнеевича, и это один из таких случаев: Юденич осаждал Петроград годом раньше. Разве что с тех пор упомянутые траншеи так и не успели засыпать.
   Во время визита английского фантаста произошел довольно неприятный казус, широко известный еще и потому, что К. И. отреагировал на него чрезвычайно болезненно. Вот фрагмент его комментария к записи Уэллса в «Чукоккале»:
   «Горький попросил меня показать именитому гостю какую-нибудь петроградскую школу. Я был очень занят в тот день, но, конечно, отложил все дела и тотчас повез Герберта Уэллса в ту школу, где учились тогда мои дети».
   «Для нас, школьников, встреча с ним была большим событием. В те годы мальчики и девочки из интеллигентских семейств зачитывались Уэллсом, а в Тенишевеком учились преимущественно дети интеллигенции, – вспоминал Николай Корнеевич. – Радостной толпой встретили мы его в одном из наших длинных залов и жадно разглядывали… Отец мой, говорливый и веселый, как всегда на людях, спрашивал то одного мальчика, то другого, какую книгу Уэллса он любит больше всего. Ответы так и сыпались…»
   Дети перечислили все до единой книги Уэллса. «Отец мой все это добросовестно и эффектно переводил на английский, – пишет сын Чуковского. – Но Уэллс слушал хмуро. Он ни разу нам не улыбнулся и не задал ни одного вопроса. Он не скрывал, что хочет поскорее уйти. Все пребывание его у нас в школе продолжалось не более получаса».
   «Велико было мое негодование, – это уже комментарий К. И. к „Чукоккале“, – когда месяца через два я узнал, что Уэллс высказал в английской печати и в своей книге „Россия во мгле“ уверенность, будто я предуведомил тенишевцев о его предстоящем приезде и подучил их заранее оказать ему радушный прием».
   Уэллс написал в книге «Россия во мгле» следующие «злоехидные», по выражению К. И., строки: «Сопровождающее меня лицо стало расспрашивать детей об английской литературе и о их любимых писателях. Одно имя преобладало во всех ответах – мое собственное… При дальнейших расспросах дети назвали более полудюжины моих книг… я понял теперь… что просто один из моих литературных друзей – критик К.Чуковский, желая доставить мне удовольствие и показать мне, как меня в России любят, подготовил детей к моему посещению, совершенно забыв о серьезности моих целей». Далее писатель говорил, что посетил еще одну школу, уже без Чуковского, и там никто его имени не слыхал.
   Чуковский был оскорблен и возмущен. Он обратился во Всероссийский союз писателей, и тот посвятил заседание разбору дела. Чуковский был искренне удивлен общим сочувствием. «Спасибо всем. Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорил Шкловский, Губер, Гумилев. Я и не ожидал, что люди вообще могут так горячо отозваться на чужую обиду. Губер живо составил текст постановления, и я ушел с заседания в восторге», – записывал он в дневнике в феврале 1921 года.
   Вскоре «Вестник литературы» опубликовал письмо Чуковского, озаглавленное «Свобода клеветы» и поддержанное резолюцией Правления Всероссийского союза писателей, где предлагалось «поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте». «Этот текст был сразу же перепечатан просоветскими заграничными изданиями, – пишет Р. М. Янгиров, комментируя воспоминания Н. Волковысского о Замятине. – …В дальнейшем они регулярно освещали эту тему сообразно своей политической линии».
   Бывший секретарь Союза писателей (до октября 1917 года) П. Рысс откликнулся на эти публикации письмом, в котором, в частности, писал: «Здесь мы часто думаем о вас, друзьях, живущих в России. Мы знаем, какой крест несете вы, мы понимаем, что вы делаете ваше и наше дело, оберегая русскую культуру. Но среди литераторов находятся люди, которые защищают подавление свободы печати. Вы знаете этих людей, называть ли вам эти фамилии? Почему не извергнете вы их из своей среды? Или великие традиции русской литературы, гордой и свободолюбивой, уже забыты и погребены на кладбище ненужных воспоминаний?»
   Это письмо вышло в парижских «Последних новостях», петроградские писатели (в основном собиравшиеся вокруг Дома литераторов) ответили на него коллективным письмом, которое опубликовала пражская «Воля России», эмигрантская печать активно включилась в обсуждение вопроса о том, поддерживают ли петроградские писатели подавление свободы слова, но к Чуковскому эта история уже отношения не имела.
   И все-таки даже много лет спустя обида на английского писателя продолжала грызть Чуковского. А еще больше грызло то, что «этот фантастический вымысел» перепечатан без всяких комментариев в русских изданиях «России во мгле». Корней Иванович изложил этот эпизод в комментарии к записи Уэллса в «Чукоккале» и посвятил ему отдельную статью под названием «Фантасмагория Герберта Уэллса», которая вышла в свет в 1964 году, – больше сорока лет спустя!
   «Когда-то эта злая напраслина сильно волновала меня, – писал К. И. в ней. – Я писал протесты и письма в редакцию. Но теперь, на старости лет, успокоился, так как понял, что среди моих старых и юных читателей едва ли найдется один, кто поверил бы этим измышлениям». Корней Иванович был не единственным, кого жестоко оскорбило недоверие Уэллса. В печати выступили бывшие тенишевцы: в России об этом эпизоде вспомнили Симон Дрейден и Николай Чуковский, в Англии в 1946 году было опубликовано письмо Жени Лунц (теперь уже Дженны Хорнстин); Владимир Познер даже пытался лично переубедить Уэллса, встретившись с ним за границей.
   Почему же все были так задеты? Лучше всех, пожалуй, это сформулировал Николай Чуковский: "Он не поверил в нас, потому что слишком жалкими мы ему казались. И действительно, на человека, приехавшего из Лондона, мы, дети русского девятнадцатого года (мемуарист путает: 20-го. – И. Л.),должны были производить жуткое впечатление. С синими от голода прозрачными лицами, с распухшими от холода пальцами, закутанные в лохмотья, обутые в дырявые солдатские башмаки с веревками вместо шнурков, мы, выросшие в трагические годы, были гораздо начитаннее своих английских сверстников. Но оказалось, что чистенькое воображение не могло поверить в интеллектуальное преимущество столь убогих созданий". И дальше: "Уэллс не поверил ему (Чуковскому. – И. Л.),не поверил ничему, что видел. Всю жизнь человек писал о чудесах, но, единственный раз встретившись с настоящим чудом, не узнал его…"
   Посещение Тенишевского училища было не единственным драматическим событием во время этого визита. Фантасмагорией стало и чествование писателя 18 октября во «Всемирной литературе». В елисеевской столовой натопили, натерли паркет и накрыли столы; подавалось даже невиданное лакомство – шоколад. Литераторы приоделись, насколько это было возможно, собрались за столом. Горький произнес приветственное слово, Уэллс, по свидетельству Юрия Анненкова, «выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“».
   Писатели в ответных речах обращались, пожалуй, не столько к Уэллсу, сколько к мировому сообществу в его лице. Каждый считал нужным прокричать ему несколько заветных слов. Николай Корнеевич вспоминает произнесенную Питиримом Сорокиным «длинную, полную намеков речь о том, как большевики притесняют великую русскую интеллигенцию». Юрий Анненков цитирует Амфитеатрова, говорившего о том, что рубленые котлеты на столе куда более привлекательны для голодных писателей, чем встреча с Уэллсом; что под их пристойными одеждами – грязное рванье… Уэллс, пишет Н. К. Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».
   Анненков продолжает: "Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:
   – Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня «курьезным историческим опытом!»"
   Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, – пишет Анненков. – По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же – с оттенком добродушия».
   Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем – «туристом». Он не сострадал – люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только «курьезный опыт». Мир посмотрел на великую драму русской революции – и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду – «трехлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники» (это К. И. пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически – объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт – бессмысленным, работу – вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко.

Главная причина молчания

   "После чудесного, солнечного лета, надоедливой осени наступила страшная, лютая зима 1920–1921 года, – вспоминал Владимир Милашевский. – Мы, как рыбы, опускающиеся на дно в непривычные для них глубины, стали привыкать к иному давлению, втягиваться в иное существование. Холод усиливал голод! Голод усиливал холод!.. Снег валил, валил и наваливал свои подушки и перины. Его никто не разметал и не убирал.
   Дворники были мобилизованы или удрали к себе на свою настоящую родину, в деревню. Европа побеждалась Скифией! Петербург занесло, замело. Сложился особый стиль жизни – экономящий силы".
   «Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, – писал Мандельштам. – Поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные… Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года… Я любил этот Невский, пустой и черный как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней».
   Чуковский продолжал работу во взятом когда-то и уже привычном темпе: лекции, статьи, заседания. В начале этой зимы он выступал с лекциями о Некрасове – как всегда, с успехом. В дневниках К. И. опять жалуется на бессонницу.
   В конце декабря дети Чуковского заболели скарлатиной; болезнь эта считалась тогда смертельной, а в почти вымершем городе не было никаких медикаментов. Колю отселили в Дом искусств, чтобы он не заразился, но он слег, и никто не мог толком сказать, скарлатина это или нет. Но будто какая-то неведомая сила хранила семью: и в этот раз все выздоровели.
   Январь был отмечен новой фантасмагорией. Борис Гутманович Каплун, управляющий делами комиссариата Петроградского совета, авантюрного склада молодой человек, организовал в городе крематорий: трупы уже было трудно хоронить. Это учреждение даже на общем фоне нескончаемого безумия было выписано особенно дикими красками. И Чуковский, и Юрий Анненков (видимо, ошибочно датирующий этот случай 1919 годом) вспоминают о познавательных поездках в крематорий, где первые трупы сжигали на глазах у посетителей. К. И. зачем-то еще и 13-летнюю Лиду взял с собой – взял бы и Колю, но тот был болен. Анненков, кстати, делал обложку для рекламного проспекта крематория, где излагались «временные правила о порядке сожжения трупов» и констатировалось право каждого умершего гражданина быть сожженным. Впечатляющее объявление о «праве быть сожженными» Блок и К. И. сорвали со стены в каком-то советском учреждении, и К. И. вклеил его в «Чукоккалу».
   Анненков оставил лишь рассказ о посещении морга вместе с Гумилевым и неназванной барышней, К. И. подробно описал в дневнике и обстановку, и сам процесс сожжения. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах». «Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх—»Рука! рука! смотрите, рука!" – потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» – сказал архитектор…" В углу валялась груда костей; одну из них Чуковский даже сунул в карман и привез домой… Потом, правда, огорчался, что поддался всеобщему пренебрежению к смерти.
   Отмена похоронных ритуалов во времена всеобщего упрощения была только логична: все было направлено на экономию сил, упразднение условностей. Да – но ведь культура (а похоронный обряд – неотъемлемая ее часть) – тоже условность, тоже излишество в эпоху первобытной простоты. Насколько же люди ко всему притерпелись, насколько спокойно, с каким усталым безразличием стали относиться к смерти, если и Чуковский, и Анненков, и Гумилев, и балерина Спесивцева, и другие представители интеллигенции, последние носители культуры, совершали развлекательные поездки в крематорий, не испытывая ничего, кроме праздного любопытства, – ну, максимум тоску от того, как все голо и бесстыдно! Разве что барышня, ездившая вместе с Анненковым, расплакалась.
   Вечером Чуковский записывал: «Вчера Мура впервые – по своей воле – произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой».
   К рубежу 1920 и 1921 годов положение русских писателей еще более осложнилось: государство стремительно подгребало под себя все необходимые для книгоиздания ресурсы, избавлялось от частных издательств, ужесточало идеологический контроль. Все лимиты человеческого и писательского терпения были исчерпаны; терять было нечего. Собравшийся в это время съезд Всероссийского союза писателей подал Луначарскому докладную записку о положении литераторов, где, в частности, говорилось: «Условия, в которых русское писательство находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не расширяется, а сужается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, философская, историческая книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 году, в первой четверти века XX, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в 2—3-х книжных лавках Союза Писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателями им дано не было».
   11 февраля на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов выступил Блок – с речью, многих потрясшей. Чуковский записывал в дневнике, что Александр Александрович специально интересовался, будет ли кто-то из чиновников, затем «пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть». Ходасевич вспоминал, как Блок поворачивался к представителю властей и чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…»
   Блока провожали овациями.
   Через несколько дней он написал последние свои стихи для Пушкинского дома:
 
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
 
   О свободе и непогоде, не сговариваясь, заговорили все. 1 февраля было создано объединение «Серапионовы братья», протестовавшее против идеологического гнета в литературе. В начале 1921 года вышел первый номер журнала «Дом искусств», где Замятин выступил с программной статьей «Я боюсь»: «Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить». Писатели-классики читали бы сейчас лекции в Балтфлоте, переводили и служили в Комздраве, утверждал он. «Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу – каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов». Чуковский вспоминал позднее в дневнике, что обращался к Горькому с просьбой подписать какой-то протест, там шла речь о Чехове, который вынужден был бы ходить на службу с портфелем; Замятин «бессознательно усвоил» этот образ и использовал в статье. «Я боюсь» стало выражением общих мыслей: у всех наболело.
   Но «главная причина молчания – не хлебная и не бумажная», убеждал Замятин; она в том, что писатель вынужден быть благоразумным, правоверным чиновником, а это для него губительно. Заканчивалась статья знаменитым мрачным пророчеством: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».
   Первый номер «Дома искусств» с первых же страниц задавал тон серьезный, торжественный и мрачный. Подобран он был исключительно удачно. Начинался журнал с пространного рассуждения Ремизова о звездах и свиньях, которое заканчивалось так: «Только через труд тебе засветят звезды, и только через труд сам ты духом своим засветишь звезды». На той же странице – Ахматова: «А здесь уж белая дома крестами метит, / И кличет воронов, и вороны летят». Рядом на вклейке – «Тень» Добужинского: огромная тень паука на здании. Затем – «Заблудившийся трамвай» Гумилева («…Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают»), и мандельштамовское «Я слово позабыл, что я хотел сказать, / Слепая ласточка в чертог теней вернется…». В том же первом номере «Дома искусств» была опубликована статья Чуковского «Ахматова и Маяковский», вызвавшая множество откликов.
   Горький, постепенно охладевавший к своим проектам, высказывал недовольство журналом. Чуковский пишет в дневнике: «Я сказал ему, что у публики другое чувство, что в „Доме Литераторов“, напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина „Я боюсь“ пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею». Критика встретила журнал неоднозначно: в лучшем случае его оценивали как серьезное явление и указывали на недостаточно правильное понимание момента (так сделал, к примеру, Александр Воронский); в худшем – сыпалась политическая трескотня о буржуазном старом искусстве и классовом подходе.
   Особенную важность в журнале имел раздел хроники: он пытался поведать читателю обо всех важных культурных событиях, которые тот мог упустить из виду, живя в эпоху неработающей почты, исходящего транспорта, непечатающихся книг. Хроника рассказывала о повседневной работе ДИСКа: лекциях, которые там читаются, выставках и концертах, которые там проходят; о жизни Дома литераторов, работе литературных студий обоих Домов, о литературных вечерах, «живых альманахах», книжных киосках, публичных диспутах. В отдельной заметке – «Ненапечатанное» – говорилось о том, какие рукописи лежат в портфелях петроградских писателей, не могущих издать свои труды (у Чуковского, читаем мы, – книга о Блоке, книга «Некрасов, как человек и поэт»). В хронике рассказывалось об организации Петербургского отдела Всероссийского профессионального союза писателей весной 1920 года (в него вошли Волынский, Волковысский, Ганзен, Горький, Гуревич, Замятин, Ирецкий, Карпов и Чуковский). Правление занималось вопросами улучшения быта писателей и распределением пайков, читаем мы в отчете. Однако «ходатайство об увеличении числа литературных пайков, равно как и ходатайство об освобождении членов Союза писателей от трудовой повинности, не увенчалось успехом». Перечислен и вынесенный на заседания правления «ряд вопросов, имеющих важное профессиональное значение». В их числе, наряду с изданием своей газеты и повышением ставок оплаты литературного труда, названо «право получения писателями чернил, бумаги и перьев»!
   Однако хроника не ограничивалась перечислением бед «русских писателей, оторванных от своей основной профессии и принужденных идти на чиновничью службу или, в лучшем случае, читать лекции в различных организациях». Дом искусств не сыграл бы такой роли в истории русской культуры, если бы занимался исключительно жалобами, перечислением бедствий и подачей просьб о пайках в Наркомпрос. Важно другое: старательная, кропотливая работа по восстановлению культурной среды, объединению литературных сил, наведению мостов через образовавшиеся пропасти. Хроника перечисляет не только то, что не могут издать писатели в Петрограде, – она щедро делится новостями о новых публикациях эмигрантов, подробно рассказывает о творческой жизни за границей (несколько позже именно миссию преодоления культурной изоляции выполнял журнал «Современный Запад»).
   Первый номер «Дома искусств» вышел тиражом пять тысяч экземпляров, второй – 500. После второго номера, вышедшего в ноябре 1921 года, журнал был закрыт.
   В отделе хроники второго номера «Дома искусств» говорилось:
   «Всё более возрастающая потребность в независимом литературно-критическом и профессиональном органе привела Правление к мысли об издании „Литературной Газеты“. По соглашению с Московским отделом союза „Литературная Газета“ должна была стать общим органом Всероссийского союза Писателей. Первоначальный план – выпускать газету два раза в неделю не мог осуществиться: соответствующими учреждениями разрешено было издавать „Литературную Газету“ только в форме двухнедельного журнала. Правлением были избраны в редакцию: А. Л. Волынский, Е. И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И. Чуковский; этой редакцией и был собран № 1 „Литературной Газеты“. В содержание его входили: „Неизданная страница“ Пушкина (отрывок статьи Пушкина о романтизме, с комментарием К. Козьмина); „Памяти предка“ (статья посвящена истории дельвиговской „Литературной газеты“), „Пора“ – статья Евг. Замятина; „Без божества, без вдохновенья“ – статья Александра Блока (об акмеизме); „Кисяз“ – статья К. Чуковского (о последних неологизмах русского языка); несколько писем В. Короленко, относящихся к последнему периоду революции; „С'езд Советов“ – Б. Пильняка (отрывок из романа); стих. Ир. Одоевцевой и В. Зоргенфрея; открытое письмо правления Союза Писателей П. Рыссу (ответ на его письмо, напечатанное в „Руле“); информация о деятельности Союза Писателей, о литературной жизни Москвы и Петербурга; ряд рецензий и литературная хроника, русская и иностранная. Нумер „Литературной Газеты“ был уже набран и свёрстан, имелась и бумага. По независящим от редакции обстоятельствам нумер выйти не мог, но, несомненно, попытка эта войдёт в летописи русской литературы».