Чуковского и Маршака многое объединяло – прежде всего общая культура, любовь к литературе, умение жить стихами; у них были схожие критерии и задачи – недаром Чуковский говорил на совещании в ЦК ВЛКСМ: «Мы, ленинградцы, – фанатики высокого литературного качества». Однако К. И. никогда не разделял увлеченность дочери редакторской работой по-маршаковски, недолюбливал и самого Маршака, и порядки, которые царили в его вотчине. Чуковский был индивидуалист, сторонник самостоятельного, одинокого труда за письменным столом, Маршак же был не только поэт с потрясающим лирическим дарованием и умением идеально гранить строку, но и прирожденным организатором, сейчас бы сказали – менеджером. Ленинградская детская редакция под его началом превратилась в отлаженное предприятие, бесперебойно работающее над книгой. Правда, стандарты качества, которых придерживался Маршак, и планы, которые навязывались сверху, исключали друг друга, поэтому работа становилась авральной, нескончаемой, без выходных и ночного сна. Во главу угла были поставлены воспитание авторов и редактура, которой самозабвенно в полном смысле слова отдавала себя Лидия Корнеевна, ставшая для Маршака идеальной помощницей. В сотрудничестве с ним проявились не только ее чувство слова и любовь к литературе, но и дотошность, точность, четкость, организованность. Корней Иванович считал, что этот труд не дает дочери самостоятельно заявить о себе в литературе; сама организация редакционно-издательского процесса, само вмешательство редактора в творческий процесс, его соучастие в рождении книги вызывали у него отторжение.
   После перестройки редакции, после того как из нее ушли обэриуты и Николай Корнеевич, ушел Житков, ушла стихия романтики, веселья, абсурда, игры, – маршаковский Детгиз стал совсем чужим Чуковскому. Теперь здесь издавались серьезные положительные книги для любознательных, повышающие эрудицию; этот подход Чуковский еще до революции критиковал в брошюре «Матерям о детских журналах», издеваясь над желанием издателей вдолбить в голову юношеству массу положительных знаний об ипомеях и сомалийских ослах. М. Ильин, брат Маршака, с его рассказами о Великом плане и об истории вещей, задавал тон деловитого разговора с ребенком о нужном и полезном – и это, по-видимому, несколько претило Чуковскому, который самым нужным и полезным считал неутилитарное, практически бесполезное: игру, сказку, фантазию, творчество.
   Обида сына, отстраненного от детгизовских дел; погруженность дочери в беспрестанное, почти круглосуточное редактирование чужих произведений в ущерб своей литературной работе; отчасти фанатичная ненависть Житкова, который после разрыва отношений с Маршаком не мог спокойно слышать его имени; собственные литературные интересы Чуковского, часто пересекавшиеся со сферой интересов Маршака, – все это не могло не повлиять на отношение К. И. к маршаковскому предприятию. К. И. держался отстраненно – да, собственно, они отмежевывались друг от друга еще со времен «группировки Чуковского—Маршака». В «Чукоккале» можно найти ядовитую запись об обилии в редакции родственников Маршака Ильиных; в дневниках и письмах – многочисленные свидетельства разногласий и обид, вплоть до выражения «эгоцентрическая хавронья», как К. И. в сердцах обозвал С. Я. в одном из писем сыну Николаю.
   Позднее, когда разгром Лендетгиза был завершен, Чуковский записывал в дневнике о дочери: «Хотя я с ней несогласен ни в одном пункте, хотя я считаю, что она даже в интересах сов. детей, в интересах детской книги должна бы делать не то, что она делает (т. е. должна бы писать, а не редактировать), все же я любуюсь ее благородством, ее энергией, ее прямотой»; обратим внимание на несогласие «ни в одном пункте».
   Осенью 1937-го К. И. писал Николаю Корнеевичу: «Я всю жизнь ненавидел маршаковщину, считал всю редакцию Ленинградского детиздата бессмысленной и нелепой, но сейчас мне жалко бедную Лиду до слез».
   Гибель маршаковской редакции началось с собрания актива в апреле: новое начальство, партийные активисты, обиженные отказами авторы и несколько редакционных сотрудников взялись разоблачать вредителей. Уже весной арестовали редактора Шаврова и юкагирского писателя Тэки Одулока (Николая Спиридонова); еще раньше взяли Григория Белых, одного из авторов «Республики Шкид». Кругом уже пропадали люди, но еще не было понятно, что происходит; взятые не возвращались, не подавали вестей. В конторах переговаривались: такого-то взяли, надо же, кем он на поверку оказался. Родные сознавшихся в бессмысленных преступлениях и осужденных горевали и недоумевали: зачем сознался? почему? как мог? Ответов еще не было.
   Некоторые уже понимали: это новый страшный поворот государственной политики, хватают ни в чем не повинных. Но зачем? О том, как пытались разумом объять глубины нечеловеческого, как не давалось осмысление бездны нормальным умам – «Софья Петровна» и «Прочерк» Лидии Корнеевны. В последнем она приводит слова физика Герша Егудина, коллеги ее мужа: это государственная плановая машина по выработке страха.
   Они еще не боялись: отважно парировали обвинения на собраниях, бились за свое доброе имя, пророчили гонителям скорое поражение – все это подробно описано в том же «Прочерке», и нет необходимости пересказывать. Митя Бронштейн отказался от сотрудничества с редакцией, где у него вышла одна книга («Солнечное вещество»), готовилась к выходу вторая (о Попове и Маркони) и был взят аванс за третью (о Галилее). Начальство потребовало «патриотических» переделок в уже готовой книге, утверждения приоритета Попова вопреки историческим фактам, гласящим, что открытие радио было сделано Поповым и Маркони одновременно. Бронштейн заявил: «Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня» – решил разорвать отношения с редакцией и несколько месяцев пытался вернуть ей аванс за «Галилея». Поведение для 1937 года, кажется, совсем безрассудное.
   Маршак пытался удержать Матвея Петровича, но и голос Маршака (по официальной должности – консультанта редакции, а вовсе не ее руководителя, директора или главреда) уже перестал быть в Лендетгизе решающим. В нем появились новые сотрудники, проводящие новую политику, часть старых была выведена за штат или уволена; летом начались отпуска, литераторы и редакционные сотрудники разъехались кто куда. Маршак отправился в Крым. Лидия Корнеевна была в Сестрорецке на даче, Корней Иванович – тоже где-то в пригороде, с периодическими наездами в город. Летом и начались аресты.
   За Матвеем Петровичем пришли на ленинградскую квартиру 31 июля – точно в день, когда была спущена ежовская разнарядка по репрессиям. Сначала явился дворник. Через некоторое время еще двое. Л. К. вызвала по телефону друга, Исидора Гликина, попросила забрать нелегальные стихи Мандельштама. Он забрал и вскоре вернулся, чтобы не оставлять ее одну. Л. К. позвонила матери еще одного друга, больного туберкулезом поэта Мирона Левина, с которым на следующий день должна была идти к врачу, – боялась, что ее арестуют, и сказала, чтобы шел один. В это время в дверь позвонили. Встревоженная непонятным разговором и ночным звонком в дверь, слышным в телефонной трубке, мать Левина позвонила Корнею Ивановичу, который был в городе. Когда Чуковский пришел, в доме дочери шел обыск – скорее, разорение: ничего не искали, рвали фотографии и письма, перетряхивали книги.
   «Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату, – пишет Лидия Корнеевна. – …Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не „лицо страдающего человека“, не „страдающее лицо“, а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания – он не мог бы выбрать модель более выразительную… Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену—и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества».
   С этой ночи обычная жизнь кончилась. Еще почти целую неделю Лидия Корнеевна пыталась сообщить Мите в Киев, что за ним приходили, и потом всю жизнь упрекала себя, что зря теряла время на попытки предупредить: надо было узнавать, какая инстанция выдала ордер на арест, искать рычаги в вышестоящих инстанциях и добиваться отмены ордера. Но откуда же им было это знать? Предупредить Матвея Петровича не удалось, 6 августа его арестовали в Киеве и вскоре привезли в Ленинград. Его делом, как потом выяснилось, занимался следователь Лупандин; впоследствии он вел дело Николая Заболоцкого.
   Для Корнея Ивановича и Лидии Корнеевны начались многомесячные страшные будни родственников арестованного. Они искали Митю: где он, в какой тюрьме, куда ему можно передать вещи и деньги; они еще надеялись доказать, что все ложь, искали адвоката. Нашли и узнали, что он ничем не может помочь: 58-я статья из ведения адвокатуры изъята. Адвокат Киселев посоветовал искать пути на самый верх – обращаться лично к Вышинскому, Поскребышеву, Ульриху с письмом, подписанным влиятельными людьми, где говорилось бы, что Бронштейн – крупный ученый.
   Ходов наверх у Корнея Ивановича не было. Недавно избавленный от опалы, он хотя и стал официально одним из лучших детских писателей (во всяком случае, газетные перечисления часто начинались с него: Чуковский, Маршак, Барто и другие), но не входил в писательскую номенклатуру, предпочитая одинокую работу за письменным столом заседаниям, приемам и банкетам; от власти же просто держался на расстоянии.
   Письма в защиту Мити были написаны. Пересмотра дела Бронштейна просили физики и писатели. Пытались объяснить власти, что арест талантливого ученого ошибочен, давали превосходные характеристики.
   «Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный, – писал Чуковский. – Он был блистательный собеседник, эрудиция его казалась необъятной. Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта – кипучий, жизнерадостный, чарующий ум». Дальше К. И. говорил о благоговении, которое испытывают к Бронштейну студенты, о его замечательных детских книгах, о том, что «вдохновенные популяризаторы точных наук столь же редки, как и художники слова». «Было», «был» – почему прошедшее время? Что за предательские проговорки? Следствие ли это чувства безвозратной отделейности арестованного от остающихся на свободе? О пропавших в застенках часто начинали говорить в прошедшем времени. Или уже утраченная надежда? Впрочем, проговорка не единична – рассказывая в 1943 году о смертельно больном Тынянове (лекцию записывал Леонард Гендлин), Чуковский тоже говорил в прошедшем времени.
   К. И. заканчивал письмо так: «Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него». Видные физики Мандельштам, Вавилов и Тамм уверяли в характеристике, приложенной к письму Сталину, что Бронштейн «является крупным ученым, работы которого содействовали развитию теоретической физики в СССР». Маршак обращался к Вышинскому, убеждая, что Матвей Петрович «своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению».
   Эти письма приводит Лидия Корнеевна в «Прочерке». Она продолжала хлопотать, просить академиков о помощи; по ее просьбе академик Фок просил Вышинского «при пересмотре дела М. П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника». Чуковская долго ничего не знала о судьбе мужа: это письмо написано в 1939 году, когда ценный работник уже давно покоился в безымянной общей могиле. Горелик приводит еще одно письмо физиков Френкеля и Фока: Бронштейн – «один из наиболее талантливых представителей младшего поколения физиков-теоретиков в СССР», «обладает совершенно исключительной эрудицией по всем вопросам теоретической физики», «его сильный критический ум и способность быстро разбираться в сложных вопросах делают его исключительно ценным научным работником».
   Кому они рассказывали о «чарующем уме»? – вопрошал Горелик.
   И Корней Иванович, и Лидия Корнеевна были достаточно умны, чтобы не верить в виновность близких (трудно сказать, где для них пролегала эта черта: понимали, что невиновны свои, знакомые, родные – а верили ли в виновность Тухачевского, в дела диверсантов в промышленности, в армии, в верхних эшелонах власти?). Не верили? Не впускали в сознание? Они были достаточно зрячи, чтобы понимать: в стране случилось что-то непоправимо страшное – и диверсанты ни при чем, хватают всех подряд, это просто террор, имеющий цель запугать население… Но даже им не хватило проницательности (или информации? или способности сопоставить и проанализировать факты? или просто необходимой временной дистанции? – легко нам быть такими всепонимающими спустя 70 лет), чтобы осознать: массовый террор – это свойство сложившейся государственной системы, а не случайное ее искажение. Казалось, не могла система, поставившая целью общее счастье всего человечества, оказаться обманом, не мог вождь, осуществивший гигантские преобразования, одобрять вопиющее беззаконие. Ведь только что принята самая прогрессивная конституция, ведь построена прекрасная система законов, провозглашены и осуществляются великие цели. Потому и доказывали в письмах Сталину и Ежову, что арестованные – советские люди, а вовсе не диверсанты. Потому и надеялись, что если письмо дойдет до адресата, ошибка разъяснится, Сталин во всем разберется и примет меры. Произошла чудовищная ошибка, кричали они, не осознавая, что это не ошибка, даже не сбой в системе, а сама система.
   Письма были переданы Чуковским через какого-то чиновника Поскребышеву уже осенью 1937 года. Какое-то время отец и дочь ждали и надеялись. Какова судьба этих писем – неизвестно до сих пор. Ответа не было, нужно было начинать сначала, искать другие пути, писать новые письма.
   Впрочем, хлопоты начались сразу по горячим следам: уже в августе К. И. и Л. К. поехали в Москву: он – искать пути наверх, она – стучаться в разные кабинеты и выяснять, где муж. В дневниках и письмах Корнея Ивановича отражаются только спокойные литераторские будни: в Москве Макаренко зовет Чуковского в Америку; тот «согласился немедленно»; по-видимому, заходил в Детиздат… Его жизнь еще продолжается, хотя и разделилась окончательно на не связанные друг с другом два слоя, внешний и потайной. В потайном – хлопоты об арестованных, боязнь за дочь и сына, страх ареста, потом – денежная помощь высланным. Внешний слой – Корней Иванович и Мария Борисовна снова проводят сентябрьский отпуск в Кисловодске; принимают нарзанные ванны, смеются анекдотам Утесова… В воспоминаниях советского литературоведа Валерия Кирпотина, который отдыхал в Кисловодске в то же время, рассказывается, что Чуковский водил его в кисловодскую школу. «Чуковский – пустой гаер, – пишет Кирпотин жене. – Говорит он с ребятами весело, занятно, но по сути дела бездушно и даже безобразно». И чуть дальше: «За нашим „литераторским столом“ смеемся и острим. Не скучно, но избыток острот, как всегда, надоедает».
   «Кисловодск в этом году как-то особенно прелестен, – пишет К. И. сыну Николаю 10 сентября. – Днем синева и жара, вечера прохладны, иногда дожди, грозы». Рассказывает про академиков, отдыхающих вместе с ними. Легко намекает на обстоятельства: «Ужасно волнуют провокации фашистов, пытающиеся вызвать войну. Но не сомневаюсь, что в другой обстановке это волновало бы еще сильнее». И дальше: «Пролетел кометой Стенич». (Стенича арестовали 14 ноября, почти сразу после возвращения из Кисловодска, и расстреляли в 1938-м.) «Интересно, кого назначат вместо Цыпина. Я видел Цыпина накануне его падения. Он был придавлен и готов ко всему». (Статья в «Правде» «Как хозяйничают в Детиздате», посвященная вредительской деятельности Цыпина, директора издательства, который «подкармливает врагов народа и халтурщиков», вышла 2 сентября; Цыпина сразу же сняли и расстреляли следующей весной.)
   Из Кисловодска Чуковские поехали в Крым. «Погода здесь жаркая, воздух сладок и ясен, какие цветы, какие горы!» – пишет он сыну. Строчкой выше благодарит его за письмо: «…мы узнали из него все детиздатовские новости». Новости между тем были душераздирающие – недаром после традиционно-курортного «мама поправляется» К. И. добавляет: «Я же как-то сразу постарел, и это, очевидно, надолго». О том, почему постарел – остается читать между строк и в позднейших воспоминаниях тех, кого близко касались эти новости. На поверхности – воздух сладок и ясен.
   В Москве сместили руководство Детиздата, назначили новое, еще ничего толком не понимающее. В Ленинградском отделении все было еще хуже: в начале сентября арестовали нескольких сотрудников и авторов редакции – друзей и коллег Лидии Корнеевны. Ее близкая подруга Александра Любарская вспоминала:
   «…в ночь с 4-го на 5 сентября 1937 года были сразу арестованы писатели С. Безбородов, Н. Константинов, директор Дома детской литературы при Детиздате А. Серебрянников, редакторы Т. Габбе и я. Немного позже арестовали писателя И. Мильчика и бывшего редактора „Чижа“ М. Майслера, еще позже – поэтов Н. Заболоцкого, А. Введенского и Д. Хармса. Редакторов, наиболее тесно связанных с арестованными – 3. Задунайскую, А. Освенскую и Р. Брауде, – уволили „по собственному желанию“ в тот же день, 5 сентября, едва они пришли в издательство. Редакция была разгромлена. Маршака в те дни в Ленинграде не было. Он вернулся из отпуска к страшной беде – гибель редакции, его любимого дела; гибель его учеников и друзей, доверивших ему – как он сам потом писал, – свою судьбу; предательство и клевета других, тоже его учеников. Самого Маршака „не тронули“, но никто не мог бы сказать, что за этим кроется».
   Материалы о «вредительской группе Маршака» продолжали копиться в папках Большого дома. Постепенно сжималось кольцо и вокруг семьи Чуковских. 13 сентября в Детгизе прошло собрание писательского и редакторского актива, на котором «вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза была объявлена диверсионной и вредительской», писала Л. К. в «Прочерке». Кто-то с места спрашивал, почему еще не арестованы Чуковская и Задунайская (возможно, потому, что Чуковскую уже вывели за штат, предполагала Любарская). 4 октября в редакции появилась стензета «За детскую книгу»: «Чуковская протаскивала контрреволюционные высказывания в однотомнике Маяковского»; «Шпион Спиридонов, Потулов, Белых, Бронштейн, Безбородов, Колбасьев, Васильева – вот далеко не полный список врагов, которые объединялись вокруг Габбе, Любарской, Чуковской»; «контрреволюционная вредительская шайка врагов народа»; «шпионы фашистов»; «троцкистеко-бухаринские бандиты»…
   Лидии Корнеевне грозил неминуемый арест: жен врагов народа обычно арестовывали вслед за ними. Уехать она не могла: ей казалось немыслимым оставить тюремные очереди – попытки узнать, хлопотать, передавать посылки. Между Кисловодском и Ленинградом носились письма, в которых нельзя было написать и сотой доли того, что нужно, отчего возникали недомолвки и недопонимание. Лидия Корнеевна втолковывала отцу и матери: «Я, к сожалению, жить сейчас вне Ленинграда не могу ни одного дня, п. ч. у меня в Ленинграде есть дела, которыми нельзя пренебречь и которые никому нельзя препоручить». Она пыталась понять, возьмут ли родители Люшу – «которую, повторяю, сейчас оставлять в Ленинграде крайне легкомысленно»: Л. К. не хотела, чтобы ее арестовали на глазах у дочери; к тому же детей арестованных часто не отдавали родственникам, а отправляли в детдом.
   Ее бывший муж, Цезарь Вольпе, повидал Чуковских-старших в Кисловодске, но «о вас сообщил очень невразумительно», жаловалась Лидия Корнеевна в письме: «М. Б. хорошо выглядит, а К. И. живет в номере люкс. Ну, сейчас вы, по-видимому, в море…» Для нее обычная жизнь кончилась, и места морю и номерам люкс в ней уже не было. Наконец Мария Борисовна уехала в Гаспру, Лидия Корнеевна, «улучив два дня между буквами Б, Г и Л», отвезла Люшу с няней в Крым и вернулась в темный осенний Ленинград, в пустую квартиру с опечатанной комнатой. «Жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую мутными часами сна», – писала она.
   Осень 1937 года, в которую праздновалась двадцатая годовщина советской власти, оказалась страшнее самых кошмарных снов. Сталин требовал показательных процессов, и следователи не покладая рук выбивали из арестованных признания. Газеты печатали в столбик списки репрессированных. Многие друзья дочери Чуковского уже сидели, теперь стали хватать друзей старшего сына и друзей его друзей. «Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих», – перечисляет Николай Корнеевич в воспоминаниях о Стениче. Добавим еще Берггольц, Берзина, Зоргенфрея, Юркуна…
   «Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей», – писал Н. К. о Стениче. Друзья у них были общие, и пропадали один за другим, и сам Николай тоже не был ни в чем виноват, и тоже наверняка ждал ареста. Но мог ли представить, что из друзей выколотят показания на него самого, что Стенич подпишет протокол следующего содержания: «Я говорю о той антисоветской группе, которая сложилась среди московских и ленинградских писателей в период 1932–1935 г. вокруг меня и Олеши. Эта группа объединяла наиболее реакционную часть литературных работников, враждебно настроенных к советской власти. В нее входили Олеша, Никулин, Дикий, Бенедикт Лившиц, Николай Чуковский и я». Актер и режиссер Дикий (бывший мхатовец, а к этому времени главный режиссер ленинградского БДТ, впоследствии исполнитель роли Сталина) тоже был арестован – и некоторое время сидел в одной камере с Митей Бронштейном, как рассказывал их сокамерник Борис Великий.
   Эдуард Шнейдерман в «Звезде» (№ 1 за 1996 год) опубликовал обширное исследование, основанное на деле Бенедикта Лившица из архивов НКВД; он-то и цитирует вышеприведенные показания Стенича. Документы свидетельствуют: Николай Чуковский был одним из следующих в очереди на арест. Так же, как Олеша, Ахматова, Зощенко, Николай Тихонов… Тихонова следователи прочили в главари ленинградской писательской группировки.
   Пытки позволяли получить любые доказательства «преступной деятельности» писателей. Шнейдерман, правда, цитирует Заболоцкого, уверявшего, что Стенич быстро нашел общий язык со следователем и за пачку папирос подписывал что угодно; так это или нет – не нам решать; на очных ставках и суде Стенич от своих показаний полностью отказался. В протоколах говорилось, будто он рассказывал Лившицу и Николаю Чуковскому о намерении Олеши убить Сталина и говорил, что только физическое устранение вождя сможет изменить политическую обстановку и создать условия для расцвета культуры… Лившиц и Чуковский якобы соглашались, однако говорили, что сами «не смогли бы быть непосредственными исполнителями такого террористического акта». Юркун сообщил следователям, что вовлек в преступную группу художника Милашевского и поэта Введенского. Митю Бронштейна доломали за неделю. Выжали показания на физика Френкеля ("думает, что если назвать Френкеля, его! такого знаменитого! – все равно не возьмут? – пыталась догадаться Лидия Корнеевна, читая дело Бронштейна. – …Мы, с воли, не знаем ничего").Александра Любарская на третьи сутки беспрерывных побоев подписала одну страницу протокола: «…думала только об одном: нет ли на этой бредовой странице чьих-нибудь имен, кроме моего. Нет, как будто нет. Я одна сама себе и шпион, и террорист». Бен Лившиц не давал показаний полтора месяца – держался. Потом сломали и его: «Квартиры Тагер и Чуковского стали местом нелегальных сборищ»… «одиозная контрреволюционная фигура Заболоцкого»… «контрреволюционная сущность Тихонова»… На очной ставке с Еленой Тагер седой, безумный Лившиц просто не узнал ее, нес ахинею, говоря в пространство. Сама Тагер после нескольких дней пыток подписала протокол, где говорилось о враждебной деятельности «контрреволюционного поэта правотроцкистского блока» Заболоцкого. У Заболоцкого первые же допросы с пристрастием вызвали такое помрачение сознания, что он угодил в тюремную психиатрическую больницу.
   Протокол допроса Лившица: «Тихонов, используя троцкистское руководство Союза писателей в лице Беспамятного… загружал членов союза никчемными совещаниями, бесплодными дискуссиями, секционными заседаниями, чем отрывал их от творческой работы… Опираясь на бухаринский доклад, работа советских поэтов вредительски ориентировалась на творчество Пастернака как на вершину советской поэзии… Наряду с этим нами было отодвинуто на задний план творчество Маяковского как, якобы, технически несовершенное и устарелое. Замалчивалось его имя в журналах, в публицистических выступлениях его имя предано забвению. Мы старались создать разрыв между Маяковским и массовым советским читателем».
   Особенно зловеще в этом контексте звучит выступление Николая Асеева в «Комсомольской правде» 24 сентября 1937 года: он называет стихи К. И. Чуковского «отвлеченно-заумной болтовней», которая «пользовалась покровительством недавно смененного руководства Детиздата». «Линии Чуковского», которая «чуть было не стала наиболее влиятельной в детской поэтической литературе», Асеев противопоставлял «линию Маяковского», которая «мало поддерживалась любителями крокодильских ужимок в детской поэзии». При желании из всего этого можно было состряпать неплохое дело по 58-й статье: линию Маяковского замалчивал, сын соглашался с необходимостью устранить Сталина, дочь – жена ныне разоблаченного врага народа и вредитель; а уж сколько вреда сам Чуковский нанес советским детям… Немудрено, что вышедшую несколько позже книгу Шкловского, где тот обвинял К. И. в недооценке Маяковского и напоминал о сотрудничестве в кадетской газете «Речь», Чуковский расценил как донос.