Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
Чуковский, кажется, всем рад, всех встречает, со всеми беседует – и в тоске пишет в дневнике, что ему нужен «человек, охраняющий входы», и почти кричит: «О, если бы меня заперли в тюрьму или больницу, я наделал бы там делов – а здесь, в суете, в бестолочи…»
Он пытается обороняться от этого потока. На дверях висит табличка: «Прошу даже самых близких друзей приходить только по воскресеньям»; в доме – другая: «Дорогие гости! Если бы хозяин этого дома даже умолял вас остаться дольше девяти часов вечера – не соглашайтесь!»
На родине Чуковского ждали не только письма и работа, но и новые хлопоты, и неприятные новости. Он хлопочет о пенсии для Зинаиды Николаевны Пастернак, фактически оставшейся без средств к существованию, – и к тому же после инфаркта.
К. И. читает жуткую работу Иванова-Разумника «Тюрьмы и ссылки»; чуть позже ему передают книгу Жореса Медведева «Очерки истории генетики», которая, пишет Чуковский, «взволновала меня до истерики»: общая картина того, что советская власть сделала и продолжает делать со страной, для него окончательно проясняется, превращаясь в масштабное, детально прописанное полотно. Места для давнишних счастливых иллюзий уже не остается.
Люди шепотом передают друг другу слухи о расстреле демонстрации в Новочеркасске.
1 июля Чуковский пишет в дневнике: «Отовсюду мрачнейшие сведения об экономическом положении страны: 40 лет кричать, что страна идет к счастью – даже к блаженству, – и привести ее к голоду; утверждать, что вступаешь в соревнование с капиталистич. странами, и провалиться на первом же туре – да так, что приходится прекратить всякое соревнование».
Погода хмурая, костер «Здравствуй, лето!» погублен проливным дождем, тысяча детей ушла не солоно хлебавши, сам Чуковский, объявляя им под ливнем об отмене костра, вновь простудился. Удался за все лето только один костер, прощальный, 19 августа.
Дневники К. И. фиксируют бесконечные встречи и разговоры с людьми, от которых он все больше устает: при таком наплыве посетителей уже ни жить, ни работать становится невозможно. Весь этот год у него в гостях и по делу – лингвисты, слависты, дипломаты, иностранцы, писатели… Один из наиболее частых гостей – американский славист и писатель Франклин Рив, который приезжал к Чуковскому вместе с женой и тремя детьми; дети довольно быстро научились говорить по-русски (стоит заметить, пожалуй: сын Франклина Рива от первого брака, Кристофер Рив, стал актером и прославился исполнением роли Супермена – неожиданный поворот сюжета «Чуковский и Супермен»).
В последний день лета 1962 года Франклин Рив привез к Чуковскому в Переделкино поэта Роберта Фроста. Дивный рассказ об этом дне оставила в «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна:
"Я не сильна в английском, но мне его стихи нравятся – он не только знает природу, он и сам как бы часть ее. Фрост побывал в Переделкине у Корнея Ивановича. Приемом занималась Марина, я никаких обязанностей не несла, но увидеть Фроста мне хотелось. Однако, накануне его приезда, наш лесной участок оккупировали, поближе к даче, шпики и репортеры, а когда Фрост, в сопровождении милого Рива, приехал, – дом оккупировали «переводчики» (в которых вообще не было нужды). Мне сделалось так противно, что я укрылась у себя в лесной норе (в небольшом домике, построенном специально для Л. К. в глубине участка; домик носил ироническое название «Пиво—Воды». – И. Л.)…Я села работать, радуясь, что могу не принимать участия в комедии. Но скоро я промерзла, продрогла; взяла термос и по узенькой своей тропиночке, раздвигая ветви, отправилась за кипятком в дом. Шпики были несколько огорошены: ничьего появления из чащи они не ждали. В доме, внизу, пусто: Корней Иванович и гости наверху. Я благополучно согрела чайник, наполнила термос и уже выходила на крыльцо, когда меня вдруг окликнула бурно сбежавшая вниз с Дедовой лестницы дама – лицо полузнакомое, по-видимому, переводчица из Союза. Она разлетелась ко мне весьма любезно:
– Ах, Лидия Корнеевна, здравствуйте! Вы уходите? Не уходите, я могу провести вас наверх!
– Благодарю вас, – ответила я. – Вы забываете, что я у себя дома и ни в чьем пропуске к отцу не нуждаюсь".
Франклин Рив в своей книге о визите американского поэта в Россию оставил подробное описание встречи Чуковского и Фроста. Фросту было 88 лет, Чуковскому – 80. Оба получили звания почетных докторов в Оксфорде; делясь оксфордскими воспоминаниями, Фрост заметил, что поскупился на мантию. Чуковский, разумеется, мантию тут же надел (она да еще привезенный из Америки роскошный перьевой убор индийского вождя были его излюбленными нарядами, которые он охотно демонстрировал и гостям, и детям на праздниках) – и, «по его собственному выражению, пустился в пляс, как скоморох». С гостем Чуковский беседовал на «сложном и богатом английском», и Фрост, уставший уже от непривычной русской речи и постоянного перевода, при котором не улавливал часть происходящего, был очень этому рад.
Гости заглянули в библиотеку и пошли в дом; стол ломился от яств, на обеде присутствовали писатель Макс Поляновский, поэт Степан Щипачев, литературовед Юлий Оксман – и «распорядительницы», или переводчицы, которые, собственно, никому там особенно не были нужны; чувствовалось, что они приставлены к Фросту.
«Проницательность Чуковского, его яркий стиль поведения, эрудиция и дар выразительного слова и жеста задали тон вечеру. Мне было очень хорошо с этими людьми, чья широкая образованность и гражданское неравнодушие позволяли мне на подмосковной даче в лесу чувствовать себя оказавшимся в средоточии мировых жизненных сил, – рассказывает Рив. – За ужином Чуковский был и радушным хозяином, и переводчиком, и высокообразованным собеседником. Он посадил Фроста во главе стола, Щипачева по левую руку от него, а сам сел по правую. Они стали разговаривать втроем о русской кухне и лирической поэзии; Чуковский переводил и комментировал. Все остальные слушали».
Однако одна из распорядительниц вдруг «начала, к общему смущению, повторять то, что говорил Чуковский. Ее голос звучал громче и громче; Фрост, который был туговат на ухо, слышал все меньше и меньше. Вдруг она вскочила, желая подбежать к нему и прокричать прямо в ухо. Фрост отпрянул и загородился ладонью. „Уйдите, сядьте, – сказал он, замахав рукой, – нет, нет, нет, нет, нет, нет“. Он понятия не имел, зачем она вскочила, и решил, что ей вздумалось его поцеловать. Она села, несколько поостыв, и Чуковский снова взял застолье в свои руки».
И тем не менее атмосфера, невзирая на непрошеное вторжение сначала распорядительницы, затем неожиданно нагрянувшего корреспондента ТАСС, была праздничной, Чуковский и Фрост очень подружились – «впоследствии Фрост неоднократно с восторгом говорил об этом вечере, вспоминал, как Чуковский танцевал в оксфордской мантии и как они вместе осматривали его библиотеку… Корреспонденты, распорядительницы, доброхоты, патриоты – все они мешали Фросту знакомиться с Россией, и тем не менее много раз он чувствовал, что дотрагивается до России как она есть, – особенно в этот вечер…».
Через несколько дней Фрост встречался в Комарове с Ахматовой, но эта встреча была не бурной и праздничной, а скорее печальной: собеседники больше угадывали, чем ясно осознавали значение друг друга; недопонимали друг друга; скорее проявляли вежливость, чем живой интерес…
Ахматова вскоре попросила К. И. написать предисловие к ее «Поэме без героя», к просьбе присоединился «Новый мир», собиравшийся публиковать поэму. Чуковский работал над статьей весь сентябрь, Ахматова ждала с нетерпением. Лидия Корнеевна передавала ей вопросы отца, ему приносила ответы. Записывала: «С тех пор как Дед пишет эту статью, она меня всегда ждет». «Редакции Дед ответил „да, да, конечно, для меня это большая честь“; мне же стал жаловаться на бессонницу, склероз: „Я и так увяз в статьях о языке“, „Я превратился в полную бездарность“».
Он и сам пишет в дневнике: «Больше всего на свете я хотел бы написать об Анне Ахматовой. Но мозги у меня такие вялые, что выходит какой-то тусклый и бессмысленный набор слов». Это обычная его требовательность к себе: выходило как раз хорошо и дельно.
Пожалуй, Чуковский остался сейчас единственным, кто мог написать об Ахматовой как следует. Не так уж много оставалось в 1962 году людей, помнящих 1913 год, способных проанализировать поэму так, как она этого заслуживала, и внятно рассказать об этом читателю. В первые послереволюционные годы Ахматова, узнав, что Чуковский собирается о ней писать, по ее собственному свидетельству, задрожала: «Пронеси, Господи!» Теперь сама просила об этом, ждала статьи, обрадовалась ей. Лидия Корнеевна вспоминает, что когда-то Ахматова была недовольна статьей «Ахматова и Маяковский» и говорила: «Корней Иванович так хорошо им все объяснил, что даже тупицы поняли все», «имея в виду, – поясняет Лидия Корнеевна, – что он своею статьей сделал и для начальства явной ее религиозность, ее приверженность к старой России и пр., и что это с его стороны было неосторожно. А сейчас она, наверное, изголодалась по толковому литературному разбору».
Присланная статья Ахматовой очень понравилась: «Первоклассно, по-европейски, точно; опровергает общераспространенное мнение о моих стихах без задора, но несокрушимо». В письме отцу Л. К. передавала и такую похвалу: «Это первозданно и основополагающе… Этого еще никто не писал…» Ахматова написала Корнею Ивановичу письмо (от него, правда, сохранилось только начало), где говорится: «Вы сказали о поэме самое нужное, самое главное». И еще одна похвала Ахматовой, сохраненная в «Записках» Лидии Корнеевны: «Это – шедевр К. Ч. Вот увидите, как его работа будет оценена. Статья написана г р о м к о. У нас совсем утрачено это искусство».
Однако в ноябре «Новый мир» решил не печатать ни Ахматову, ни предисловия, над которым К. И. так долго трудился. С этой новостью ему позвонили из «Нового мира». Лидия Корнеевна пишет: "Я ждала взрыва, но Дед, с несвойственным ему спокойствием, сказал:
– Какая у вас, однако, глупая редколлегия!"
«Глупая редколлегия» вскоре отвергла и «Софью Петровну» Лидии Корнеевны; Твардовский лично написал жестокую, уничижительную рецензию, в которой прошелся по «идейно-художественной несостоятельности повести». Однако «Софью Петровну» оценил Эренбург, сказавший автору, что не только написать это, но даже задуматься об этом в 1939 году – уже было мужество.
В одиннадцатом номере «Нового мира» все-таки вышел солженицынский «Один день Ивана Денисовича», и этому боялись верить: невозможное случилось, в литературе зазвучал голос заключенного, одного из миллионов, и отменить этого уже было нельзя.
Но маятник уже качнулся обратно. Ахматова говорила: щель на глазах сужается. 1962 год, такой счастливый и оптимистичный вначале, к концу своему увяз в тоскливом безобразии. Осенью разразился тяжелейший Карибский кризис, едва не спаливший мир в огне ядерной войны. Пленум ЦК КПСС принял серию новых бездарных решений о реорганизации хозяйства. 1 декабря грянул «Манежный скандал».
«Н. С. Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька, – записывает К. И. в дневнике. – Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым, – протест против выступления вождя. Я подписал», – говорится в дневнике Чуковского.
16 декабря он пишет в дневнике, что приглашен вместе с другими писателями на встречу с Хрущевым. Ничего хорошего они от этой встречи не ждали, полагая, что она может положить конец всякому либерализму. «Очень печален конец 1962 года. Я подписал письмо с протестом против нападок Н. С. Хрущева на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н. С. X. Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Лактионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства». И дальше по-английски: «Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним, внушает мне сильное, сильное негодование».
У Лидии Корнеевны в «Записках» изложено содержание одного из множества разговоров, которые велись тогда во многих интеллигентских домах: «Кто отвечал Хрущеву в Манеже, есть ли основания ожидать разгрома не только живописи, рисунка, скульптуры, но и литературы». Основания, кажется, были.
Оксман писал К. И., поздравляя его с наступающим праздником: «К новому году опять похолодало, но не в пример прежним заморозкам настроение остается хорошим, – никто не верит ни в Ильичева, ни в Пономарева, ни в нео-ермиловых, ни в старо-анисимовых и самариных». Чуковский отвечал: «Названные вами двуногие – даже не тени, а тени теней, и все же нет никакого сомнения, что вскоре они развернутся во всю и повторят панораму 1863 года» – подразумевая под «панорамой» реакцию, подавление польского восстания, политические заморозки…
Солженицын
Он пытается обороняться от этого потока. На дверях висит табличка: «Прошу даже самых близких друзей приходить только по воскресеньям»; в доме – другая: «Дорогие гости! Если бы хозяин этого дома даже умолял вас остаться дольше девяти часов вечера – не соглашайтесь!»
На родине Чуковского ждали не только письма и работа, но и новые хлопоты, и неприятные новости. Он хлопочет о пенсии для Зинаиды Николаевны Пастернак, фактически оставшейся без средств к существованию, – и к тому же после инфаркта.
К. И. читает жуткую работу Иванова-Разумника «Тюрьмы и ссылки»; чуть позже ему передают книгу Жореса Медведева «Очерки истории генетики», которая, пишет Чуковский, «взволновала меня до истерики»: общая картина того, что советская власть сделала и продолжает делать со страной, для него окончательно проясняется, превращаясь в масштабное, детально прописанное полотно. Места для давнишних счастливых иллюзий уже не остается.
Люди шепотом передают друг другу слухи о расстреле демонстрации в Новочеркасске.
1 июля Чуковский пишет в дневнике: «Отовсюду мрачнейшие сведения об экономическом положении страны: 40 лет кричать, что страна идет к счастью – даже к блаженству, – и привести ее к голоду; утверждать, что вступаешь в соревнование с капиталистич. странами, и провалиться на первом же туре – да так, что приходится прекратить всякое соревнование».
Погода хмурая, костер «Здравствуй, лето!» погублен проливным дождем, тысяча детей ушла не солоно хлебавши, сам Чуковский, объявляя им под ливнем об отмене костра, вновь простудился. Удался за все лето только один костер, прощальный, 19 августа.
Дневники К. И. фиксируют бесконечные встречи и разговоры с людьми, от которых он все больше устает: при таком наплыве посетителей уже ни жить, ни работать становится невозможно. Весь этот год у него в гостях и по делу – лингвисты, слависты, дипломаты, иностранцы, писатели… Один из наиболее частых гостей – американский славист и писатель Франклин Рив, который приезжал к Чуковскому вместе с женой и тремя детьми; дети довольно быстро научились говорить по-русски (стоит заметить, пожалуй: сын Франклина Рива от первого брака, Кристофер Рив, стал актером и прославился исполнением роли Супермена – неожиданный поворот сюжета «Чуковский и Супермен»).
В последний день лета 1962 года Франклин Рив привез к Чуковскому в Переделкино поэта Роберта Фроста. Дивный рассказ об этом дне оставила в «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна:
"Я не сильна в английском, но мне его стихи нравятся – он не только знает природу, он и сам как бы часть ее. Фрост побывал в Переделкине у Корнея Ивановича. Приемом занималась Марина, я никаких обязанностей не несла, но увидеть Фроста мне хотелось. Однако, накануне его приезда, наш лесной участок оккупировали, поближе к даче, шпики и репортеры, а когда Фрост, в сопровождении милого Рива, приехал, – дом оккупировали «переводчики» (в которых вообще не было нужды). Мне сделалось так противно, что я укрылась у себя в лесной норе (в небольшом домике, построенном специально для Л. К. в глубине участка; домик носил ироническое название «Пиво—Воды». – И. Л.)…Я села работать, радуясь, что могу не принимать участия в комедии. Но скоро я промерзла, продрогла; взяла термос и по узенькой своей тропиночке, раздвигая ветви, отправилась за кипятком в дом. Шпики были несколько огорошены: ничьего появления из чащи они не ждали. В доме, внизу, пусто: Корней Иванович и гости наверху. Я благополучно согрела чайник, наполнила термос и уже выходила на крыльцо, когда меня вдруг окликнула бурно сбежавшая вниз с Дедовой лестницы дама – лицо полузнакомое, по-видимому, переводчица из Союза. Она разлетелась ко мне весьма любезно:
– Ах, Лидия Корнеевна, здравствуйте! Вы уходите? Не уходите, я могу провести вас наверх!
– Благодарю вас, – ответила я. – Вы забываете, что я у себя дома и ни в чьем пропуске к отцу не нуждаюсь".
Франклин Рив в своей книге о визите американского поэта в Россию оставил подробное описание встречи Чуковского и Фроста. Фросту было 88 лет, Чуковскому – 80. Оба получили звания почетных докторов в Оксфорде; делясь оксфордскими воспоминаниями, Фрост заметил, что поскупился на мантию. Чуковский, разумеется, мантию тут же надел (она да еще привезенный из Америки роскошный перьевой убор индийского вождя были его излюбленными нарядами, которые он охотно демонстрировал и гостям, и детям на праздниках) – и, «по его собственному выражению, пустился в пляс, как скоморох». С гостем Чуковский беседовал на «сложном и богатом английском», и Фрост, уставший уже от непривычной русской речи и постоянного перевода, при котором не улавливал часть происходящего, был очень этому рад.
Гости заглянули в библиотеку и пошли в дом; стол ломился от яств, на обеде присутствовали писатель Макс Поляновский, поэт Степан Щипачев, литературовед Юлий Оксман – и «распорядительницы», или переводчицы, которые, собственно, никому там особенно не были нужны; чувствовалось, что они приставлены к Фросту.
«Проницательность Чуковского, его яркий стиль поведения, эрудиция и дар выразительного слова и жеста задали тон вечеру. Мне было очень хорошо с этими людьми, чья широкая образованность и гражданское неравнодушие позволяли мне на подмосковной даче в лесу чувствовать себя оказавшимся в средоточии мировых жизненных сил, – рассказывает Рив. – За ужином Чуковский был и радушным хозяином, и переводчиком, и высокообразованным собеседником. Он посадил Фроста во главе стола, Щипачева по левую руку от него, а сам сел по правую. Они стали разговаривать втроем о русской кухне и лирической поэзии; Чуковский переводил и комментировал. Все остальные слушали».
Однако одна из распорядительниц вдруг «начала, к общему смущению, повторять то, что говорил Чуковский. Ее голос звучал громче и громче; Фрост, который был туговат на ухо, слышал все меньше и меньше. Вдруг она вскочила, желая подбежать к нему и прокричать прямо в ухо. Фрост отпрянул и загородился ладонью. „Уйдите, сядьте, – сказал он, замахав рукой, – нет, нет, нет, нет, нет, нет“. Он понятия не имел, зачем она вскочила, и решил, что ей вздумалось его поцеловать. Она села, несколько поостыв, и Чуковский снова взял застолье в свои руки».
И тем не менее атмосфера, невзирая на непрошеное вторжение сначала распорядительницы, затем неожиданно нагрянувшего корреспондента ТАСС, была праздничной, Чуковский и Фрост очень подружились – «впоследствии Фрост неоднократно с восторгом говорил об этом вечере, вспоминал, как Чуковский танцевал в оксфордской мантии и как они вместе осматривали его библиотеку… Корреспонденты, распорядительницы, доброхоты, патриоты – все они мешали Фросту знакомиться с Россией, и тем не менее много раз он чувствовал, что дотрагивается до России как она есть, – особенно в этот вечер…».
Через несколько дней Фрост встречался в Комарове с Ахматовой, но эта встреча была не бурной и праздничной, а скорее печальной: собеседники больше угадывали, чем ясно осознавали значение друг друга; недопонимали друг друга; скорее проявляли вежливость, чем живой интерес…
Ахматова вскоре попросила К. И. написать предисловие к ее «Поэме без героя», к просьбе присоединился «Новый мир», собиравшийся публиковать поэму. Чуковский работал над статьей весь сентябрь, Ахматова ждала с нетерпением. Лидия Корнеевна передавала ей вопросы отца, ему приносила ответы. Записывала: «С тех пор как Дед пишет эту статью, она меня всегда ждет». «Редакции Дед ответил „да, да, конечно, для меня это большая честь“; мне же стал жаловаться на бессонницу, склероз: „Я и так увяз в статьях о языке“, „Я превратился в полную бездарность“».
Он и сам пишет в дневнике: «Больше всего на свете я хотел бы написать об Анне Ахматовой. Но мозги у меня такие вялые, что выходит какой-то тусклый и бессмысленный набор слов». Это обычная его требовательность к себе: выходило как раз хорошо и дельно.
Пожалуй, Чуковский остался сейчас единственным, кто мог написать об Ахматовой как следует. Не так уж много оставалось в 1962 году людей, помнящих 1913 год, способных проанализировать поэму так, как она этого заслуживала, и внятно рассказать об этом читателю. В первые послереволюционные годы Ахматова, узнав, что Чуковский собирается о ней писать, по ее собственному свидетельству, задрожала: «Пронеси, Господи!» Теперь сама просила об этом, ждала статьи, обрадовалась ей. Лидия Корнеевна вспоминает, что когда-то Ахматова была недовольна статьей «Ахматова и Маяковский» и говорила: «Корней Иванович так хорошо им все объяснил, что даже тупицы поняли все», «имея в виду, – поясняет Лидия Корнеевна, – что он своею статьей сделал и для начальства явной ее религиозность, ее приверженность к старой России и пр., и что это с его стороны было неосторожно. А сейчас она, наверное, изголодалась по толковому литературному разбору».
Присланная статья Ахматовой очень понравилась: «Первоклассно, по-европейски, точно; опровергает общераспространенное мнение о моих стихах без задора, но несокрушимо». В письме отцу Л. К. передавала и такую похвалу: «Это первозданно и основополагающе… Этого еще никто не писал…» Ахматова написала Корнею Ивановичу письмо (от него, правда, сохранилось только начало), где говорится: «Вы сказали о поэме самое нужное, самое главное». И еще одна похвала Ахматовой, сохраненная в «Записках» Лидии Корнеевны: «Это – шедевр К. Ч. Вот увидите, как его работа будет оценена. Статья написана г р о м к о. У нас совсем утрачено это искусство».
Однако в ноябре «Новый мир» решил не печатать ни Ахматову, ни предисловия, над которым К. И. так долго трудился. С этой новостью ему позвонили из «Нового мира». Лидия Корнеевна пишет: "Я ждала взрыва, но Дед, с несвойственным ему спокойствием, сказал:
– Какая у вас, однако, глупая редколлегия!"
«Глупая редколлегия» вскоре отвергла и «Софью Петровну» Лидии Корнеевны; Твардовский лично написал жестокую, уничижительную рецензию, в которой прошелся по «идейно-художественной несостоятельности повести». Однако «Софью Петровну» оценил Эренбург, сказавший автору, что не только написать это, но даже задуматься об этом в 1939 году – уже было мужество.
В одиннадцатом номере «Нового мира» все-таки вышел солженицынский «Один день Ивана Денисовича», и этому боялись верить: невозможное случилось, в литературе зазвучал голос заключенного, одного из миллионов, и отменить этого уже было нельзя.
Но маятник уже качнулся обратно. Ахматова говорила: щель на глазах сужается. 1962 год, такой счастливый и оптимистичный вначале, к концу своему увяз в тоскливом безобразии. Осенью разразился тяжелейший Карибский кризис, едва не спаливший мир в огне ядерной войны. Пленум ЦК КПСС принял серию новых бездарных решений о реорганизации хозяйства. 1 декабря грянул «Манежный скандал».
«Н. С. Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька, – записывает К. И. в дневнике. – Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым, – протест против выступления вождя. Я подписал», – говорится в дневнике Чуковского.
16 декабря он пишет в дневнике, что приглашен вместе с другими писателями на встречу с Хрущевым. Ничего хорошего они от этой встречи не ждали, полагая, что она может положить конец всякому либерализму. «Очень печален конец 1962 года. Я подписал письмо с протестом против нападок Н. С. Хрущева на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н. С. X. Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Лактионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства». И дальше по-английски: «Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним, внушает мне сильное, сильное негодование».
У Лидии Корнеевны в «Записках» изложено содержание одного из множества разговоров, которые велись тогда во многих интеллигентских домах: «Кто отвечал Хрущеву в Манеже, есть ли основания ожидать разгрома не только живописи, рисунка, скульптуры, но и литературы». Основания, кажется, были.
Оксман писал К. И., поздравляя его с наступающим праздником: «К новому году опять похолодало, но не в пример прежним заморозкам настроение остается хорошим, – никто не верит ни в Ильичева, ни в Пономарева, ни в нео-ермиловых, ни в старо-анисимовых и самариных». Чуковский отвечал: «Названные вами двуногие – даже не тени, а тени теней, и все же нет никакого сомнения, что вскоре они развернутся во всю и повторят панораму 1863 года» – подразумевая под «панорамой» реакцию, подавление польского восстания, политические заморозки…
Солженицын
Еще до поездки в Англию, в апреле 1962 года, Корней Иванович получил от Твардовского, редактора «Нового мира», на рецензию «рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях». Рукопись была озаглавлена «Щ-854» и подписана псевдонимом «А. Рязанский». Чуковский прочитал – и загорелся. Рецензия была написана немедленно и называлась «Литературное чудо».
К. И. хвалил неизвестного автора за колоритный русский язык, за «живую органическую речь, свободную, как дыхание», за чувство меры и такта, с которым он берется за такую трудную тему: «Другой более слабый автор непременно ударился бы в публицистику, стал бы проклинать и вопить. Но А. Рязанский – и в этом его величайшая сила – ничем не выражает своего страстного гнева. Он не публицист, а летописец». Чуковский говорил о «гениально-злоупорном» характере героя, его выносливости, его мастерстве… «Словом: с этим рассказом в литературу вошел очень сильный, оригинальный и зрелый писатель… В каждой сцене автор идет по линии наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу». Отвечая на невысказанный вопрос вечного своего невидимого оппонента с карандашиком, Чуковский добавляет назидательно: «Мне даже страшно подумать, что такой чудесный рассказ может остаться под спудом. Ничего нецензурного в нем нет. Он осуждает прошлое, которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека».
Это был первый критический отклик на прозу Солженицына.
Твардовский показывал рассказ многим. Солженицын писал в книге «Бодался теленок с дубом»: «Он, не торопясь, давал читать его Чуковскому, Маршаку – и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем еще оправдываться?) Так вёл он неторопливую подготовку, еще не определив, как же продвигаться выше… А месяцы шли – и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда».
Рукопись, которую Твардовский давал почитать одним и другим, уже была скопирована, с копии сняты новые копии, и «десятки, если не сотни перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Харьков, Нижний Новгород», пишет Солженицын. Появилась опасность, что рукопись попадет за границу. Твардовский передал рукопись секретарю Хрущева Лебедеву, тот прочитал ее вождю на отдыхе в Пицунде вслух; Хрущеву понравилось; на ЦК было принято решение – печатать.
Повесть вышла – выстрелила – была роздана делегатам ноябрьского пленума по промышленности – прочитана всеми.
«Издание „Одного дня…“, вызвавшее восторженные отклики прессы, стало литературной и политической сенсацией, – рассказывала Е. Ц. Чуковская в интервью Елене Константиновой, озаглавленном „Солженицын и Чуковские“. – Рассказ тут же взялись переводить на иностранные языки. Только на один английский – шесть издательств. Но переводили – лишь бы скорей! В большинстве переводов погасли все краски, смешались все языковые пласты… И Корней Иванович – известно, что проблемы художественного перевода – одно из направлений его литературной деятельности, – отозвался об этих переводах как о достаточно небрежных, скороспелых, не передающих своеобразия языка оригинала. Солженицын, будучи в Пушкинских горах, услышал чтение этой статьи по радио и – приехал к Чуковскому в Переделкино. Так в начале июня 1963 года состоялось личное знакомство двух очень разных по характеру и темпераменту писателей».
«Получил письмо от Солженицына!!!» – записал К. И. в дневнике в марте 1963 года. Запись эта соседствует в дневнике с упоминанием о собирающейся в Кремле встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства: «Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц. К.». К. И. разговаривает с Паустовским, записывает: «Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно».
7 марта он пишет:
"Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле. Что будет на этом собрании, не знаю – и не будь мне 81 года,я бы принял там «живейшее участие». Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.".
В общем, встреча прошла не совсем по этому сценарию, но тем не менее стала, по выражению Солженицына, «одной из самых позорных страниц хрущевского правления»; на ней произошел «разгром всего, что хоть чуть отдавало свободой».
Хрущев начал с грозного окрика: «Всем холуям западных хозяев – выйти вон!» – в этом тоне и была выдержана вся дискуссия. Дважды выступал главный идеолог СССР Ильичев, еще зимой призвавший интеллигенцию к «выполнению ее обязанностей», под которыми понималось опять-таки коммунистическое воспитание масс. Ильичев нападал на Эренбурга за его недавно опубликованные мемуары, возвращавшие из забвения множество запретных, замалчиваемых имен. Сам Хрущев провозгласил, что «народу нужно боевое революционное искусство», велел деятелям культуры руководствоваться принципом партийности. Призывал к порядку писателей и кинематографистов: нечего помойные ямы описывать, они и при коммунизме будут. Шолохов вместо разносного доклада сказал только: вот Эренбург говорил, что у него со Сталиным была любовь без взаимности, а у нас с нынешним руководством «любовь со взаимностью».
В первый день призывали к порядку старших, на второй – молодых; это было совсем уж безобразно. С молодыми не церемонились, а просто орали. Солженицын записывал в блокнотик выкрики Хрущева: «Хотите завтра получить паспорт – и езжайте к чертовой бабушке!» «Эренбург сидел со сжатым ртом, а как Сталин умер, так он разболтался!» «Никакой оттепели! Или лето, или мороз!» «Наша молодежь принадлежит партии! Не трогайте ее, иначе попадете под жернова партии!» «Судьей будет партия!»
«Ивана Денисовича» не тронули, похоже, только потому, что была дана установка: не задевать личных вкусов Хрущева. Однако «наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях» осудили: поговорили, мол, и хватит, опасная тема закрыта. Свободы не будет, будет партийное руководство, свои ошибки партия сама осудила и никому больше не даст, кто не согласен – получайте паспорта и уматывайте. «Этими встречами откатил нас Хрущев не только позадь XXII съезда, но и позадь XX, – писал Солженицын. – Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок».
Встреча произвела мрачнейшее впечатление на творческую интеллигенцию. Чуковский писал в дневнике 14 марта, что Сельвинский пробовал с ним заговорить о совещании, – «но я сказал ему, что так как я занят „Искусством перевода“ и подготовкой собрания сочинений, и кроме того нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты».
Так же он запрещал разговаривать с ним о травле Пастернака, которую переживал мучительно и долго. Работать и не думать о том, что случилось, – пожалуй, так он защищал свою подвижную нервную систему от перегрузки. Какие бывают следствия такой перегрузки – он знал по опыту: отчаяние, бессонницы, сердечные боли, мозговые спазмы, почти полная утрата работоспособности…
26 марта сердитая запись в дневнике рассказывает: 20 дней назад Чуковский дал интервью Наталье Роскиной о «детской неделе» (вероятно, традиционной Неделе детской книги, которая всегда проходила в последнюю, каникулярную неделю марта). Роскина позвонила с сообщением, «что она внесла туда несколько строк – откликов на речь т. Хрущева о литературе» – «несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами) – отцами и детьми». Как раз о том, что в СССР проблемы отцов и детей не существует, Хрущев тоже говорил на памятном совещании. Чуковский вышел из себя: "Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей – она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ляотвратительно, и потребовал, чтобы все интервью было аннулировано".
Чуковский не успокоился. Не спал две ночи. Над его статьями уже не раз проделывали такую операцию, редакционные вписки и приписки на злобу дня без уведомления автора были совершенно обычной практикой советской журналистики, поэтому рассчитывать на удачу Чуковский не стал – поехал в редакцию сам. «Прошел в кабинет редактора и сказал ему: „Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что 'дети' ненавидят ‘отцов', и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю“. И еще много безумных слов».
«Все разговоры о литературе страшны», – записывает он через несколько дней, приводя слух о самоубийстве Евтушенко. «А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица, – замучившая Белинкова и т. д., и т. д., очень легко может довести Евтушенко до самоубийства». С Евтушенко все обошлось; интересно в этой записи то постоянство, с которым в дневнике Чуковского в начале шестидесятых возникают списки-мартирологи: он постоянно вспоминает растоптанные судьбы: Зощенко, Заболоцкий, Есенин, Кольцов… Постоянно возвращается мыслями к мученическим судьбам литераторов: Введенский, Хармс, Раиса Васильева, Пильняк… Мысли эти не дают ему покоя, не дают спать, отвлекают от теории перевода, в которую он пытается увильнуть, перегружают душу отчаянием: мечта об общечеловеческом счастье вновь породила систему, которая, как и встарь, продолжает убивать талантливых людей.
Летом 1963-го К. И. получил от Ирины Петровой письмо, где она говорила «о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но и, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность». Чуковский ответил: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L’homme qui rit“». [26]
Кажется, главным итогом всех этих хрущевских подмораживаний и потеплений для Чуковского стало одно: он окончательно перестал чего бы то ни было бояться. Место цепкого страха (затопчут, убьют) теперь занимают раздражение, ненависть и презрение.
6 июня К. И. писал в дневнике: «Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». К. И. показывал Солженицыну «Чукоккалу» (тот вписал в нее свои лагерные стихотворения 1952 года), слушал его рассказы, водил его на кладбище, отвез на станцию – и сохранил самое счастливое впечатление о своем госте: «легкий, жизнерадостный, любящий». Глава о переводах Солженицына на Западе вошла в «Высокое искусство», над очередной редакцией которого К. И. работал в 1963 году. Оно, в свою очередь, вошло в состав третьего тома Собрания сочинений. Во время выхода тома Александр Исаевич еще не успел впасть в опалу; его хвалил Хрущев, вышла даже газетная статья с заголовком «Солженицын – верный сын партии», к нему ездили корреспонденты с почтительными вопросами (Чуковский в дневнике еще до личного знакомства с Александром Исаевичем пересказал с чьих-то слов, как тот выставил корреспондентов вон: мол, я работаю, а вы мне мешаете).
К. И. видел в новом писателе, не опубликовавшем пока ничего, кроме двух небольших произведений (в «Новом мире» в январе 1963-го вышел новый рассказ Солженицына – «Матрёнин двор»), огромную литературную силу; прочитав эти два рассказа – уже ставил его на второе место после Толстого. Характерна одна из дневниковых записей: маршал Соколовский в Барвихе стал говорить, что «Иван Денисович» – это «проповедь блатного языка». «Я с визгом возражал ему», – не без самоиронии пишет Чуковский.
К. И. хвалил неизвестного автора за колоритный русский язык, за «живую органическую речь, свободную, как дыхание», за чувство меры и такта, с которым он берется за такую трудную тему: «Другой более слабый автор непременно ударился бы в публицистику, стал бы проклинать и вопить. Но А. Рязанский – и в этом его величайшая сила – ничем не выражает своего страстного гнева. Он не публицист, а летописец». Чуковский говорил о «гениально-злоупорном» характере героя, его выносливости, его мастерстве… «Словом: с этим рассказом в литературу вошел очень сильный, оригинальный и зрелый писатель… В каждой сцене автор идет по линии наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу». Отвечая на невысказанный вопрос вечного своего невидимого оппонента с карандашиком, Чуковский добавляет назидательно: «Мне даже страшно подумать, что такой чудесный рассказ может остаться под спудом. Ничего нецензурного в нем нет. Он осуждает прошлое, которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека».
Это был первый критический отклик на прозу Солженицына.
Твардовский показывал рассказ многим. Солженицын писал в книге «Бодался теленок с дубом»: «Он, не торопясь, давал читать его Чуковскому, Маршаку – и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем еще оправдываться?) Так вёл он неторопливую подготовку, еще не определив, как же продвигаться выше… А месяцы шли – и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда».
Рукопись, которую Твардовский давал почитать одним и другим, уже была скопирована, с копии сняты новые копии, и «десятки, если не сотни перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Харьков, Нижний Новгород», пишет Солженицын. Появилась опасность, что рукопись попадет за границу. Твардовский передал рукопись секретарю Хрущева Лебедеву, тот прочитал ее вождю на отдыхе в Пицунде вслух; Хрущеву понравилось; на ЦК было принято решение – печатать.
Повесть вышла – выстрелила – была роздана делегатам ноябрьского пленума по промышленности – прочитана всеми.
«Издание „Одного дня…“, вызвавшее восторженные отклики прессы, стало литературной и политической сенсацией, – рассказывала Е. Ц. Чуковская в интервью Елене Константиновой, озаглавленном „Солженицын и Чуковские“. – Рассказ тут же взялись переводить на иностранные языки. Только на один английский – шесть издательств. Но переводили – лишь бы скорей! В большинстве переводов погасли все краски, смешались все языковые пласты… И Корней Иванович – известно, что проблемы художественного перевода – одно из направлений его литературной деятельности, – отозвался об этих переводах как о достаточно небрежных, скороспелых, не передающих своеобразия языка оригинала. Солженицын, будучи в Пушкинских горах, услышал чтение этой статьи по радио и – приехал к Чуковскому в Переделкино. Так в начале июня 1963 года состоялось личное знакомство двух очень разных по характеру и темпераменту писателей».
«Получил письмо от Солженицына!!!» – записал К. И. в дневнике в марте 1963 года. Запись эта соседствует в дневнике с упоминанием о собирающейся в Кремле встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства: «Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц. К.». К. И. разговаривает с Паустовским, записывает: «Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно».
7 марта он пишет:
"Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле. Что будет на этом собрании, не знаю – и не будь мне 81 года,я бы принял там «живейшее участие». Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.".
В общем, встреча прошла не совсем по этому сценарию, но тем не менее стала, по выражению Солженицына, «одной из самых позорных страниц хрущевского правления»; на ней произошел «разгром всего, что хоть чуть отдавало свободой».
Хрущев начал с грозного окрика: «Всем холуям западных хозяев – выйти вон!» – в этом тоне и была выдержана вся дискуссия. Дважды выступал главный идеолог СССР Ильичев, еще зимой призвавший интеллигенцию к «выполнению ее обязанностей», под которыми понималось опять-таки коммунистическое воспитание масс. Ильичев нападал на Эренбурга за его недавно опубликованные мемуары, возвращавшие из забвения множество запретных, замалчиваемых имен. Сам Хрущев провозгласил, что «народу нужно боевое революционное искусство», велел деятелям культуры руководствоваться принципом партийности. Призывал к порядку писателей и кинематографистов: нечего помойные ямы описывать, они и при коммунизме будут. Шолохов вместо разносного доклада сказал только: вот Эренбург говорил, что у него со Сталиным была любовь без взаимности, а у нас с нынешним руководством «любовь со взаимностью».
В первый день призывали к порядку старших, на второй – молодых; это было совсем уж безобразно. С молодыми не церемонились, а просто орали. Солженицын записывал в блокнотик выкрики Хрущева: «Хотите завтра получить паспорт – и езжайте к чертовой бабушке!» «Эренбург сидел со сжатым ртом, а как Сталин умер, так он разболтался!» «Никакой оттепели! Или лето, или мороз!» «Наша молодежь принадлежит партии! Не трогайте ее, иначе попадете под жернова партии!» «Судьей будет партия!»
«Ивана Денисовича» не тронули, похоже, только потому, что была дана установка: не задевать личных вкусов Хрущева. Однако «наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях» осудили: поговорили, мол, и хватит, опасная тема закрыта. Свободы не будет, будет партийное руководство, свои ошибки партия сама осудила и никому больше не даст, кто не согласен – получайте паспорта и уматывайте. «Этими встречами откатил нас Хрущев не только позадь XXII съезда, но и позадь XX, – писал Солженицын. – Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок».
Встреча произвела мрачнейшее впечатление на творческую интеллигенцию. Чуковский писал в дневнике 14 марта, что Сельвинский пробовал с ним заговорить о совещании, – «но я сказал ему, что так как я занят „Искусством перевода“ и подготовкой собрания сочинений, и кроме того нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты».
Так же он запрещал разговаривать с ним о травле Пастернака, которую переживал мучительно и долго. Работать и не думать о том, что случилось, – пожалуй, так он защищал свою подвижную нервную систему от перегрузки. Какие бывают следствия такой перегрузки – он знал по опыту: отчаяние, бессонницы, сердечные боли, мозговые спазмы, почти полная утрата работоспособности…
26 марта сердитая запись в дневнике рассказывает: 20 дней назад Чуковский дал интервью Наталье Роскиной о «детской неделе» (вероятно, традиционной Неделе детской книги, которая всегда проходила в последнюю, каникулярную неделю марта). Роскина позвонила с сообщением, «что она внесла туда несколько строк – откликов на речь т. Хрущева о литературе» – «несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами) – отцами и детьми». Как раз о том, что в СССР проблемы отцов и детей не существует, Хрущев тоже говорил на памятном совещании. Чуковский вышел из себя: "Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей – она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ляотвратительно, и потребовал, чтобы все интервью было аннулировано".
Чуковский не успокоился. Не спал две ночи. Над его статьями уже не раз проделывали такую операцию, редакционные вписки и приписки на злобу дня без уведомления автора были совершенно обычной практикой советской журналистики, поэтому рассчитывать на удачу Чуковский не стал – поехал в редакцию сам. «Прошел в кабинет редактора и сказал ему: „Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что 'дети' ненавидят ‘отцов', и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю“. И еще много безумных слов».
«Все разговоры о литературе страшны», – записывает он через несколько дней, приводя слух о самоубийстве Евтушенко. «А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица, – замучившая Белинкова и т. д., и т. д., очень легко может довести Евтушенко до самоубийства». С Евтушенко все обошлось; интересно в этой записи то постоянство, с которым в дневнике Чуковского в начале шестидесятых возникают списки-мартирологи: он постоянно вспоминает растоптанные судьбы: Зощенко, Заболоцкий, Есенин, Кольцов… Постоянно возвращается мыслями к мученическим судьбам литераторов: Введенский, Хармс, Раиса Васильева, Пильняк… Мысли эти не дают ему покоя, не дают спать, отвлекают от теории перевода, в которую он пытается увильнуть, перегружают душу отчаянием: мечта об общечеловеческом счастье вновь породила систему, которая, как и встарь, продолжает убивать талантливых людей.
Летом 1963-го К. И. получил от Ирины Петровой письмо, где она говорила «о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но и, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность». Чуковский ответил: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L’homme qui rit“». [26]
Кажется, главным итогом всех этих хрущевских подмораживаний и потеплений для Чуковского стало одно: он окончательно перестал чего бы то ни было бояться. Место цепкого страха (затопчут, убьют) теперь занимают раздражение, ненависть и презрение.
6 июня К. И. писал в дневнике: «Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». К. И. показывал Солженицыну «Чукоккалу» (тот вписал в нее свои лагерные стихотворения 1952 года), слушал его рассказы, водил его на кладбище, отвез на станцию – и сохранил самое счастливое впечатление о своем госте: «легкий, жизнерадостный, любящий». Глава о переводах Солженицына на Западе вошла в «Высокое искусство», над очередной редакцией которого К. И. работал в 1963 году. Оно, в свою очередь, вошло в состав третьего тома Собрания сочинений. Во время выхода тома Александр Исаевич еще не успел впасть в опалу; его хвалил Хрущев, вышла даже газетная статья с заголовком «Солженицын – верный сын партии», к нему ездили корреспонденты с почтительными вопросами (Чуковский в дневнике еще до личного знакомства с Александром Исаевичем пересказал с чьих-то слов, как тот выставил корреспондентов вон: мол, я работаю, а вы мне мешаете).
К. И. видел в новом писателе, не опубликовавшем пока ничего, кроме двух небольших произведений (в «Новом мире» в январе 1963-го вышел новый рассказ Солженицына – «Матрёнин двор»), огромную литературную силу; прочитав эти два рассказа – уже ставил его на второе место после Толстого. Характерна одна из дневниковых записей: маршал Соколовский в Барвихе стал говорить, что «Иван Денисович» – это «проповедь блатного языка». «Я с визгом возражал ему», – не без самоиронии пишет Чуковский.