Л. К. рассказывает: "Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще. Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я вас узнала. Телефон товарища Ульриха…» и – номер желанного телефона!
   Ну не фантастика ли?
   Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» – «Чуковский». – «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»"
   Корнея Ивановича пригласили домой к Ульрихам. Показали детские стишки. Сам Ульрих прочел все документы и письма с просьбами о пересмотре дела Бронштейна. Велел перезвонить дня через два. Через два дня сказал, что Бронштейн, по-видимому, погиб. Просил перезвонить через месяц – узнает точнее.
   Надежда таяла на глазах. Ульриху пришлось звонить через месяц, и еще потом, и еще. Весной 1939-го Л. К. составляет список вопросов для визита К. И. к Ульриху: раздобыть точный адрес, просить о разрешении слать посылки, просить использовать Митю по специальности… В июле Чуковский снова посетил Ульриха: «Мой милый, ищем! Там, где мы думали его найти, его нет!» Секретарь говорит, Бронштейн числится в без вести пропавших. Ульрих советует прийти после 17 июля, когда будет летняя сводка… Потом до 20-го, лучше – 22-го… 23-го получен ответ: ждите, мы вас сами известим. В конце августа известий нет. В сентябре К. И. снова собирается ехать в Москву и сделать «то, что нужно»… В ноябре пишет дочери: «10-го или, вернее, 13-го пойду к В. В.». Попутно он пытается что-то узнать об арестованном сыне Ахматовой. Анна Андреевна дает Лидии Корнеевне прочитать новые стихи, которые сразу сжигает на свечке; сходит с ума, закладывает волоски в книги и обнаруживает их сдвинутыми с места – чего в этом больше, бдительности или безумия, сказать невозможно.
   Надежды уже никакой не осталось. Лидия Корнеевна требует от Большого дома только подтверждения смерти мужа.
   Жизнь тем временем делает вид, что идет.
   Чуковские пишут друг другу о своей работе над новыми повестями, о здоровье, об издательских делах, мелких радостях и мелких неприятностях, семейных проблемах и решениях. Чуковский поссорился со Шкловским: тот наговорил ему грубостей на публичном выступлении о Маяковском. Потом извинялся. (А в следующем году, заметим в скобках, издал книгу с новыми нападками на Чуковского.) В мае К. И. ездил в Киев на Шевченковские торжества, выступал с речами и лекциями. Главная работа в 1939 году – теория перевода: готовится переиздание «Искусство перевода», и Чуковский весь погружен в Шевченко, Уитмена, По, Шекспира… Зовет Николая Корнеевича в Москву – надолго, а то и насовсем. Лидия Корнеевна закончила повесть «История одного восстания». Борис Корнеевич порвал с первой женой, Ниной Станиславовной, которую в семье очень не любили. Воспитывать сына Женю она отказалась, Борис Корнеевич взял его к себе (впрочем, судя по письмам, он настаивал на том, чтобы ребенок остался с ним, указывает Елена Цезаревна Чуковская). Борис женился вторично, переехал в Москву и некоторое время вместе с женой Лидией Рогожиной и сыном жил у родителей.
   Чуковский правит перевод «Хижины дяди Тома», сделанный Мариной Чуковской. В семье идет горячее обсуждение совместной работы над учебниками для начальной школы: Учпедгиз внял страстным речам К. И. на многочисленных совещаниях и поручил ему, Маршаку, Лидии Корнеевне, Тамаре Габбе (тоже недавно освобожденной) и Зое Задунайской составить новые учебники для младших классов. Началась кропотливая работа над прочтением, пересмотром, составлением новых учебников.
   Тем временем ощутимо меняется климат в обществе. Газеты 1939 года резко отличаются от газет предыдущих лет: пионеров-передовиков, ударников, стахановцев на первополосных фотографиях сменили военные: призывники, еще призывники, и еще, выпускники аэроклуба, мастера воздушного боя, военное воспитание в средней школе, мобилизация призывников на учебные сборы. Уже не пишут о кровавых псах фашизма: на повестке дня договор о германо-советской дружбе.
   Чуковский публикуется в этом году не так уж много: всю первую половину года пишет о Шевченко, осенью вновь берется за радловские переводы Шекспира. Все это старые темы, он повторяется, да и нет в его публикациях прежнего огня – все уже отработанное, автоматическое, разве что Радлову чехвостит все так же страстно.
   В начале сентября в «Правде» (на первых полосах – обсуждение пакта Молотова—Риббентропа) выходит статья о первоклассниках «Новички»: Чуковский рассказывает о первом школьном дне в деревне Измалково Московской области и вспоминает некрасовские строки о школьнике: «Ноги босы, грязно тело и едва прикрыта грудь». Пафос статьи прежний, привычный: до революции было плохо, учиться дети возможности не имели, а сейчас имеют и воспринимают это как должное: школьники «говорили о будущих профессиях, как о самой твердой реальности, и право на образование казалось им естественным и общедоступным, как воздух». Все это уже много раз было им написано.
   В декабрьской статье «Вредная любовь» К. И. доказывает, что любовь к ребенку состоит не в потакании всякой его прихоти, и снова призывает издать «Книгу о здоровом советском ребенке» – а то что это, «Книга о вкусной и здоровой пище» есть, а о воспитании детей для матерей – нет. В декабре в «Правде» печатается его речь на X пленуме ЦК ВЛКСМ, снова озаглавленная «Литература в школе»: сплошь дежавю, «учительница связана по рукам и ногам черствой наркомпросовской программой», «хоть ковшик поэзии», «мертвая регистрация случайных и внешних приемов». «Восхищение, взволнованность, эмоциональное отношение к изучаемым авторам» – вот чем отличаются лучшие учителя. А худшие говорят: «У меня и без эмоций большая нагрузка. Куда же еще мне заниматься эмоциями».
   Страшно, что самому Чуковскому невмоготу уже «заниматься эмоциями». Не хватает душевных сил на то, чтобы с прежним жаром требовать качественной литературы для детей.
   В сентябре одновременно с началом учебного года полыхнула мировая война. Страна учится воевать, мобилизуется, готовится к войне, но не верит, что она начнется. Газеты пишут об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии от польских панов, на фотографиях счастливое население встречает советских воинов.
   Чуковский в сентябре пишет сыну, что военные действия его не интересуют, ибо он уверен в скорой и победоносной кампании, а Лиде сообщает: «О болезнях скучно рассказывать, но я еще никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, как сейчас». Всю осень одна болезнь сменяет другую: желудочный грипп, бессонница, пневмония; врачи обнаружили проблемы с щитовидной железой. Он изнемог от постоянно плохого самочувствия, от работы, от бесплодных хлопот, от неожиданных неприятностей («в самый разгар болезни Литфондом было предписано мне в 24 часа очистить дачу. Вскоре это распоряжение было отменено, но ты можешь себе представить, какой удар это нанесло мне и маме, которая тоже лежала больная» – из письма дочери). В октябре К. И. отправился лечиться в Барвиху.
   Наконец, ему крайне тяжело дается общение с дочерью, пребывающей в глубокой, непроходящей, смертной тоске: жизнь сломана бесповоротно. Еще весной в письмах Николаю Корнеевичу периодически мелькают жалобы: М. Б. больна, «и свалившаяся на ее плечи Лида, сама того не замечая, еще до гриппа изнурила ее»; «мне в новой квартире очень нравится. Омрачает ее только больная Лида, которую мне до смерти жалко».
   Лидии Корнеевне было 33, и она уже почти полностью поседела. Осенью дочь отвечает отцу на какое-то не сохранившееся «письмо с выговором»: «Итак, повинуюсь и отныне буду трактовать только идиллические предметы». И в этом же письме – уже цитированное нами выше: «Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни».
   О том же писала в это время Лидия Гинзбург: «Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно, – что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным».
   В эту действительность не хотелось просыпаться. В нее трудно было возвращаться от работы – все эти занятия переводами, Чернышевским, восемнадцатым веком, Шевченко, все это чтение Хемингуэя и Колдуэлла, о котором они пишут друг другу, – все это давало возможность отвести глаза от повседневного ужаса – отвлечься от него, чтобы сохранить здравый рассудок. Разница между отцом и дочерью была в том, что он мог отвлечься, уйти в работу, обнести черную яму забором и запретить себе и окружающим лишние мысли и разговоры о наступившем ужасе. Она – не могла. Она должна была исследовать черноту до самого предела, дойти до конца, проговорить все, что мучит и ищет выхода. «Не превозмочь / Желанья смерти», – проговорилась она в стихах. И дальше: «И строго / Глядит победившая ночь». Он не желал смотреть в бездну – для него это было гибельно. Она не желала от бездны отрываться: для нее единственный путь наверх проходил через самое дно бездны.
   Это время для обоих – время экзистенциального осмысления, слома, кризиса. Переосмыслению подвергаются основы, на которых строилась вся жизнь и вся работа: многое оказалось несостоятельным. Светский гуманизм, вера в величие человека – самая жалкая позиция во времена антропогенных катаклизмов. Самая уязвимая, самая чреватая полным мировоззренческим крахом. Куда легче верующему, который различает в происходящем признаки великой борьбы в иных сферах, или даже цинику, который никогда не обольщался и не ждал ничего хорошего.
   Что им остается, на что они уповают в наступившей ночи?
   Еще в 1907 году Чуковский писал: «Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!» Они и занимаются. Пишут книги для детей. Издают. Работают над созданием учебников. Но уже без вдохновения, без энтузиазма, без прежнего жара. Чуковский вновь начинает писать дневник. Записи состоят из коротеньких констатации: читал литкружковцам лекцию, начинаю работу с юными дарованиями, читал на Шаболовке сказки для телевидения.
   Конец ноября ознаменован новым, последним всплеском надежд: освободили мужа Сони Богданович, одной из четверых детей Татьяны Богданович, куоккальской соседки К. И. По-прежнему не было вестей об арестованной Шуре Богданович: ее забили в тюрьме до смерти, но этого пока никто не знал, хлопоты продолжались. В ноябре же появились сведения, что жив Сергей Безбородов, арестованный вместе с большинством сотрудников редакции Маршака (Безбородов уже давно был расстрелян, но они этого тоже не знали). Снова собирали характеристики, Лида просила отца обратиться к Ульриху, собирались писать Молотову… продолжались бесцельные хождения и вопрошания Ульриха. «Относительно М<атвея> П<етровича> я получу точное известие 1-го в 4 часа», – писал К. И. дочери в конце ноября. Известия не получил.
   30 ноября началась война с Финляндией. «Из-за радио не сплю уже пятую ночь», – писала Л. К. отцу. Опять «презумпция перлюстрации»: из-за тех новостей, что звучат по радио (ночного вещания в СССР как такового не было). В Ленинграде начались затемнения: опасались бомбежек. 5 декабря Чуковский записал в дневнике: «Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот – командиром».
   В письмах дочери и сыну речь постоянно идет о нездоровье, необходимости лечь в больницу на операцию. Еще одна постоянно присутствующая тема – возобновление борьбы с Анной Радловой. 12 декабря Чуковский записывал в дневнике: "3-го дня читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими (так в тексте. – И. Л.)в Москву – мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью (статья «Астма у Дездемоны» вышла в 1940 году в журнале «Театр». – И. Л.).Сегодня Лида пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную клеветы". Добавим еще, что Ахматова просила Лидию Корнеевну передать отцу, что Радлова, по ее мнению, связана с Большим домом.
   Дневниковая запись К. И. за 12 декабря удивляет косноязычием, совершенно нехарактерными для К. И. грамматическими нестыковками. Объясняет их следующее предложение: «Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче».
   Адвокат Киселев доставил записку Лидии Корнеевне в Ленинград.
   "Дорогая Лидочка.
   Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.
   У меня дрожат руки, и больше я ничего писать не могу".
   «Плакала ли я – не помню, – пишет Лидия Корнеевна. – Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю».
   Больше не о чем хлопотать, нечего ждать, не на что надеяться, не о чем говорить. Смерть снова победила. Снова начинается посмертное существование – с пустыми, через силу, письмами, с повседневной работой, потому что так надо, – мучительное, полуавтоматическое, на одних инстинктах и рефлексах, существование души, у которой снова оторвали огромный кусок – и которая пытается теперь регенерировать, заращивать рану, вернуться к жизни.

Глава девятая
Партийная литература

Посмертная усталость

   «С Новым годом! С новым горем!» – написала в начале 1940-го Ахматова.
   Так он и начался, этот год: с нового горя, с провала наступления на Финляндию, с новых жестокостей, с новых смертей: 17 января расстрелян Бабель, 2 февраля – Кольцов и Мейерхольд… (Ирина Бутыльская в статье «Шпага для Бибигона» приводит полученное Чуковским письмо курской девочки по имени Эсфирь Лурье: «Наступил 1940 год. Третий год третьей сталинской пятилетки и одиннадцатый год моей жизни. Много мыслей за это время… В 1939 году был заключен мирный договор с Германией, Эстонией, Латвией и Литвой. 1939 год был веселым, а 1940-й будет еще веселей».)
   Жизнь остановилась на точке замерзания, притихла, притаилась. Наступила последняя беспощадная ясность, темная и глухая зима, которую надо было пережить, сбившись в кучу, делясь оставшимся теплом.
   Оставались работа, тоска, рутина. Оставались привычные заботы и хлопоты о тех, кто пережил следствие и суд или еще числился живым: о Николае Заболоцком, о Шуре Богданович (потом, узнав, что ее нет в живых, Чуковский и Тарле все думали, как сообщить эту новость ее немолодой и больной матери), о многих других…
   В биографии Заболоцкого, написанной его сыном, Чуковский постоянно упоминается среди тех, кто пытался вызволить поэта из заключения. Он присоединился к заявлению, написанному Зощенко (писатели, узнав, что основанием для обвинений в контрреволюционной деятельности стала тенденциозная творческая характеристика, которую дал критик Лесючевский, стремились доказать, что эти обвинения ложны, и писали свои, «положительные» характеристики). Он вместе со Шкловским помогал составить заявление на имя начальника спецотдела Прокуратуры СССР Осипенко, лично передал ему в руки это заявление и составленные писателями литературные характеристики. Никита Заболоцкий в своей книге об отце приводит несколько писем К. И. Вот он пишет другу поэта Степанову: «Вчера я узнал из достоверных источников, что дело ее мужа близко к благоприятной развязке. Вчера я говорил с т. Езерской, которая показала мне сильно раздувшуюся папку – дело Заболоцкого. Оно вернулось из Ленинграда и будет вскоре рассмотрено вновь». Это в феврале 1940 года. В начале марта Чуковский пишет: «Сегодня мне сообщили очень приятные известия, но они требуют проверки. 7-го я вновь пойду в Прокуратуру и узнаю наверное о результатах – и сейчас же сообщу». Но ожидаемое постановление об отмене приговора так и не появлялось. В конце мая или начале июня Чуковский писал Екатерине Заболоцкой: «Я говорил о Н. А. с прокурором Пугачевым и с Фадеевым. Пугачев утверждает, что он сделал все возможное, – теперь дело за другим учреждением, которое медлит… Потерпите еще немножечко, я знаю, как Вам тягостно. Верьте, что я ни на один день не забываю о Н. А. и рад в дальнейшем будоражить и Пугачева и Фадеева». Помочь поэту не удалось: он оставался в колымском лагере еще несколько лет.
   Леонард Гендлин в своих воспоминаниях рассказывает: «К. И. всегда помнил о людях, с которыми связывала его судьба. Обремененный большой семьей, он на протяжении всего десятилетия отправлял посылки моему отцу в лагерь». Отец Гендлина, издательский работник, не входил даже в число близких друзей К. И.
   Елизавета Веллер-Гуревич, жена расстрелянного в 1937 году Александра Гуревича, который занимал руководящую должность в машиностроении, писала Лидии Корнеевне Чуковской в 1970 году: «В 1937 году нас обоих забрали. От дочки (9-ти лет) отвернулись все (родственники, друзья, жившие у нас годами, знакомые и пр.). Не отвернулся лишь Корней Иванович. Разыскал Валюшу. В 1939—40 г. ходил с ней в Прокуратуру. В 1940 г. ходил один в ЦК… Писал мне в лагерь, обнадеживал». Лидия Корнеевна пишет, что посылала по поручению К. И. деньги его временной секретарше, высланной после ареста мужа в Казахстан.
   В одном из писем Чуковский справляется у сына, получила ли сестра арестованного писателя Юлия Берзина сведения о нем: «Если не прислали, я пойду снова». Куда пойдет – в письмах не писали. Верховный суд, прокуратура, Военная прокуратура, НКВД – мало ли было этих инстанций, кабинетов, захлопывающихся окошек, важных людей: достать телефон, узнать имя-отчество, найти подходы, добиться аудиенции через общих знакомых, принести в подарок новую книжку с доброжелательной надписью, подать прошение, потом полгода ходить и спрашивать, нет ли ответа… Сколько было еще хлопот о других людях, не оставивших письменных свидетельств, – остается только догадываться. Вот куда уходили время и силы – и очень часто совершенно безрезультатно.
   Лидия Корнеевна продолжала добиваться от государственной машины официальной справки о смерти Матвея Петровича. Николай Корнеевич зимой еще был на фронте.
   В письмах Чуковского детям и детей отцу царит зимняя, мертвая тишина, которую, как хруст веток под ногами, разрывают намеки на то, о чем в письмах писать не следует. Дела житейские тянутся своим чередом: у Марии Борисовны камни в почках, затем оказывается, что не камни, а песок, Боба с новой женой и сыном Женей отселился от родителей, внучка Тата болеет, в Москве и Ленинграде морозы… «Я кончил книжку: „Горький, Репин, Маяковский, Брюсов“, – пишет К. И. сыну Николаю. – В феврале начнет печататься моя книга „Высокое искусство“». «Я много печатаю статей в „Учительской газете“, в „Русском языке в школе“ – но все это 3-й сорт».
   Это не жизнь даже, а какой-то эрзац жизни: вроде бы все на месте, внуки растут, книги выходят, деньги вроде платят, а чего-то главного нет. «Здоровье – предсмертное», – жалуется Чуковский в одном письме. В другом говорит: «Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется отдыхом и счастьем».
   В Ленинграде каждый вечер затемнение: опасались воздушных налетов. Налетов не было, но в кромешной темноте лишенных освещения улиц начались грабежи. Лидия Корнеевна в конце декабря 1939 года уехала в Детское Село и там в одиночестве и тишине смогла, наконец, закончить свою повесть: на свет появилась «Софья Петровна», единственное, пожалуй, произведение о Большом терроре, созданное в те годы. Она задумывала новую книгу – о гибели поэта Михайлова на каторге – но писать ее не стала. Отцу сообщала письмом, с оглядкой на почтмейстерские штучки: "Что ни говори, чужое время потемки. Не то что свое. И теперь, когда я хлебнула настоящего писания, от всего сердца (я написала повесть в духе социалистического реализма), – теперь
 
…вымысла пить головизну
Тошнит, как от рыбы гнилой".
 
   К. И. отвечает дочери: «Ты точно определила содержание своей повести: разложение личности под влиянием нелепости сущего. Личность была неказистая, но – нормативная, цельная. В повести мне больше всего понравился тон, вскрывающий в тебе матерого, подлинного беллетриста».
   Ахматова показывала Лидии Корнеевне «Реквием», та запоминала; прочитанные странички сжигались над пепельницей. Л. К. читала ей «Софью Петровну». Об этом – осторожные намеки в «Записках об Анне Ахматовой»: «Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове». «Это очень хорошо, – сказала Ахматова. – Каждое слово – правда».
   Записывая свои впечатления от ахматовских стихов, Л. К. заметила:
   "Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:
 
Мне ничего на земле не надо…
Скоро я выйду на берег счастливый…
 
   И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:
 
…и Троя не пала, и жив Эабани…"
 
   Эта «посмертная усталость» и несбыточная мечта, чтобы вся реальность последних лет оказалась дурным сном, – вот лейтмотив 1940 года.
   В цитированном выше письме от 12 февраля Л. К. намекает отцу на какие-то неясные обстоятельства: «Только что я узнала, что ты собираешься предпринимать некие шаги по поводу своей старой повести. По-моему, следует спокойно сидеть и ждать запроса из издательства. Если тебя запросят – о той повести – ты ответишь. Ты ответишь, что 1920 год не 1940… А так как это всякому ясно, то, по-моему, имеются все основания предполагать, что тебя и не запросят…»
   Никакой повести в 1920 году Чуковский не писал. Скорее всего, имеется в виду распространенный как раз в это время слух о том, что К. И. отговаривал Репина возвращаться в Советскую Россию (об этом уже рассказывалось выше). Куоккала только что перешла в руки советской армии, слух, запущенный искусствоведом Иосифом Анатольевичем Бродским, пополз неудержимо. 15 января Чуковский отправил Игорю Грабарю уже цитировавшееся письмо: «Искусствовед, разбиравший репинский архив, заявляет повсюду, что, пользуясь найденными письмами, он „уничтожит“ Чуковского. Эти оскорбительные угрозы мне нисколько не страшны. Но я хотел бы, чтобы Вы о них знали».
   Советов Репину не возвращаться в Россию в письмах не было. Зато были редкие печальные проговорки: «революция почти меня раздавила», «кроме прошлого, у меня ничего нет», «мудро вы сделали, что провели эти годы в Куоккала». Истолковать эти фразы в отрыве от контекста можно было самым неблагоприятным образом. В следственных протоколах тех времен фигурировали цитаты и куда более безобидные. Методы создания критического доноса ничуть не изменились со времен закрытия «Русского современника», какой-нибудь Лесючевский по заказу НКВД истолковывал Заболоцкого или Бориса Корнилова точно так же, как Розенталь, Горбачев и Лелевич когда-то – стихи, опубликованные в «Русском современнике»: путем шизофренических ассоциаций с политическими реалиями. Но теперь результатом становились уже не цензурные запреты, а приговоры по первой или второй категории.
   А тут человек сам пишет, что у него осталось только прошлое, революция его чуть не раздавила – и лучше было сидеть все эти годы в Финляндии.
   Клевета распространилась довольно широко и попортила Чуковскому немало крови. Бороться со слухом – дело безнадежное, и непонятно даже, что лучше: оправдываться, предпринимать какие-то упреждающие шаги – или, как советовала Лидия Корнеевна, «спокойно сидеть и ждать запроса». Неожиданно история с письмом Чуковского Репину, якобы найденным в «Пенатах», оказалась увязанной с вопросом о куоккальской даче самого К. И. До сих пор дача находилась на финской территории, где ее как частную собственность охранял закон. После 12 марта, когда был подписан мирный договор между СССР и Финляндией, территория стала советской и встал вопрос о том, кому должны принадлежать дачи. Намечался передел собственности. Вполне естественно было попытаться сохранить за собой брошенную дачу, которая вновь стала доступной. За это и взялся Николай Корнеевич. И дело, пожалуй, не в том, что он был озабочен летним отдыхом своей большой семьи или получением дополнительных благ, – а скорее, в том, что куоккальский дом все любили, что с ним были связаны лучшие воспоминания всех Чуковских; это была живая, светлая, нежная память детства Коли, Лиды и Бобы. И казалось так естественно – вернуть писателю-орденоносцу и его семье, включавшей писателя-фронтовика, их собственный дом.