Ну, что «марксистское» на языке 1950-х годов значит «хорошее, доброкачественное» – это ни для кого не секрет, придираться не будем. Самое смешное – что сразу после К. И. на съезде выступал министр культуры Александров и говорил тем самым «импотентным, унылым, удручающим своей беспросветной серостью» языком, будто нарочно задался целью проиллюстрировать речь Чуковского. В зале хохотали, выписывали перлы на бумажку и слали К. И. Борис Полевой в своей речи непонятно зачем вдруг припомнил «Одолеем Бармалея!» – «когда-то эта сказка сильно огорчила меня на фронте». Правда, тут же выразил сочувствие Чуковскому: «Критики наши так огрели его по темени, что он вообще перестал писать для детей».
   Душно. Скучно. Трудно. Спертая, надышанная атмосфера; очистительной грозы не случилось. Кончилось все это торжество Правды над Кривдой тем, что Чуковский потерял сознание прямо на съезде.
   Настроение у него к концу года мрачное. Весь год он записывает: один умер, другой, третий. Этот умер, и этот, и этот тоже. Вот я в санатории, и сколько людей я здесь видел в разные времена – и все они умерли! Вот пришел человек, рассказывает, что в Госиздате один за другим умерли три сотрудника. «Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание „Трудного времени“; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску „От двух до пяти“; 4) правлю корректуру „Телефона“ (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2-го изд. „Мастерства Некрасова“? Зачем мне все это, невозможно понять».
   «Литературной газете» он рассказывал на рубеже 1954–1955 годов: «Закончил вчерне первый том своих „Воспоминаний“ – о Репине, Горьком, Короленко, Шаляпине, Маяковском, Куприне, Бунине, Брюсове, Кропоткине, Макаренко и других. Подготовил десятое издание книги о маленьких детях „От двух до пяти“, дополненное и сильно исправленное. Пользуюсь случаем, чтобы обратиться к читателям с просьбой сообщить мне свои наблюдения за ребятами этого возраста, над их поведением и речью. В 1955 году надеюсь закончить книгу „Чехов и его мастерство“».
   В 1955 году его дневниковые записи продолжают кричать: умер, умер, умер! Из жизни один за другим уходят ровесники, современники, знакомые – как будто вместе пересекли какую-то грань, за которой их на земле уже ничего не держит.
   4 января умер Владимир Евгеньев-Максимов, «мой закадычный враг», писал Чуковский. «Ненавидел он меня люто, но затаенно, похищал у меня целые страницы; в те времена, когда я был беззащитен (после катастрофы с „Одолеем Бармалея“), он в своих книжках о Некрасове смешивал меня с грязью, и все же мне жаль – до тоски – этого собрата по работе, по любви к Некрасову, по многолетним ленинградским связям».
   5 января от кровоизлияния в мозг умер Евгений Тарле, давний друг Чуковского, считавший его критические работы «классическими».
   21 января стало резко хуже Марии Борисовне. «У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого нет, губы синие», – писал встревоженный Корней Иванович. И на следующий день – «щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами».
   В один из этих дней Чуковский пишет сыну: «Маме все хуже и хуже. Сегодня я позвал чудесного врача… он сказал мне, что есть угроза нового инсульта… Кровяное давление у нее опять поднялось; явления склероза стали угрожающими».
   1 февраля умер Михаил Лозинский, и, узнав об этом, отравилась его жена.
   Марии Борисовне в феврале ненадолго полегчало – но уже 16 февраля из Переделкина в Москву летит телеграмма Николаю Корнеевичу: "Мама умирает, приезжай скорее, хочет тебя видеть – дед".
   18 февраля Чуковский пишет в дневнике: "Лида зачитывает меня «Спутниками» Пановой. М. Б. в сознании. Не могу вынести ее взгляда. Она плачет…"
   21 февраля Мария Борисовна умерла. "Лида, Марина, Люша зачитывают меня «Деньгами» Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которого все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с нейнадрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу – суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности". К нему приходят люди, о чем-то с ним говорят – «но я всем существом был там с нею в нашем общем гробу».
   И ночью пошел к ней на холодную террасу – и никак не может насмотреться на ее спокойное, величавое, отмучившееся, любимое лицо. И – видевший столько смертей, переживший стольких друзей и двоих детей – он пишет: «в первый раз понимаю, что такое смерть» – и идет на кладбище, «как на эшафот», и терпит долгую пытку: заколачивают гроб, закапывают могилу…
   В последние годы он жалел ее. Стал мягче с ней, стал защищать ее перед детьми: отношения у них с мамой, быстрой на гнев, кажется, были довольно напряженными. За годы не самых безоблачных супружеских отношений он почти привык к мысли об одиночестве, о том, что его не понимают, – а на склоне лет, когда оказалось, что иных уж нет, а те далече, – она в самом деле оказалась самым близким человеком, самым знающим его, самым помнящим. Она одна была рядом с ним так давно, что казалось – всегда: с ранней юности. Она была такая же, той же породы, того же времени, того же поколения.
   Ее не стало – и не стало половины жизни, и рядом образовалась огромная пустота: хочешь слово сказать – и некому. Он и разговаривал с ней после смерти: «Знаешь, Машенька, в моей комнате делают паркет… Видишь, у нас в московском доме другая система лифтов… Знаешь, вернулся из лагеря Сима Дрейден, тебе было бы интересно на него взглянуть…» Изумлялся странной и новой жизни без нее – после 53 лет вместе: странно, что кто-то ночует в ее комнате, что кто-то трогает ее вещи… Эта смерть – самый тяжелый удар для него за трудные последние годы. «Это горе совсем раздавило меня. Ничего не пишу (первый раз в жизни!), слоняюсь неприкаянный», – писал он Оксману через несколько месяцев после смерти жены. В первые дни – бродил по дому, по Переделкину, не зная, куда себя девать. Перебирал, перечитывал многочисленные телеграммы и письма с выражениями соболезнований… фиксирует в дневнике: четыре месяца со дня ее смерти… пять месяцев… Он безысходно, безутешно скучал по ней. И писал, что торопится к ней на могилу, как на любовное свидание.
   Между тем дни приносят новые смерти. Умерла вдова Тарле. Умерли двое знакомых, приславших соболезнования по случаю смерти Марии Борисовны. Чуковский терзает себя мыслями о том, зачем он-то остался жить, когда его место – в общей могиле под тремя соснами на переделкинском кладбище. «Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе – впервые задаешься вопросом: „кто же я таков?“ – и приходишь к очень неутешительным выводам».
   Он снова задает себе вопросы, на которые не знает ответов… Он столько раз за последние несколько лет собирался умирать, столько раз подводил итоги; он почти совсем свыкся с мыслью о том, что жизнь кончилась, он не имеет ничего против цифр 1882–1955 на табличке… И это была бы состоявшаяся, долгая и хорошая жизнь. Но табличка с цифрами «1880–1955» теперь стоит в изголовье Марии Борисовны, а он по-прежнему жив, и жизнь непоправимо изменилась, и в этой новой чужой жизни нужно заново определять свое место.
   «И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь».

Часть четвертая
Патриарх

Глава десятая
Оттепель

«Тянет в могилу»

   Ему кажется, что и сам он умер вместе с женой. «Тянет в могилу», – пишет он изо дня в день. «Я наэлектризованный труп». «Хожу каждый день на могилу». "Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочусопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание".
   Он сочувственно цитирует в дневнике слова, которые врач Георгий Сперанский сказал своей жене: «Ты ли умрешь раньше меня или я раньше тебя, это не имеет значения, потому что тот, кто останется в живых, тотчас же последует за умершим».
   И добавляет: «И я знаю это по себе».
   Снова, в который раз он начинает новую жизнь – уже, кажется, седьмую. Если считать, что первая кончилась в потемкинские дни, вторая в 1917-м, третья закончилась со смертью Блока, четвертая – со смертью Муры, пятую жизнь унесли сталинские репрессии и гибель сына Бориса, то шестая завершилась смертью жены. Чуковскому не впервой уже восставать из пепла, но каждый раз возвращение к жизни дается ему все тяжелее.
   И тем не менее оказалось, что впереди у него еще долгое и почти счастливое время – единственное за все послеоктябрьские десятилетия (за вычетом, может быть, краткого периода в 1933–1936 годах), когда его не запрещали, не травили, не подвергали проработкам. В печати часто цитируют его слова: «В России надо жить долго – тогда до всего доживешь». Да, в этом смысле последние годы Корнея Ивановича довольно благополучны. Нервный, впечатлительный, легко отчаивающийся Чуковский оказался на удивление жизнестойким – крепче многих других, казавшихся более основательными и устойчивыми; чудом избежал мясорубки репрессий, не спился, не сошел с ума, не покончил с собой, не стал жертвой инфаркта… И всенародная слава, которая обычно достается русским писателям посмертно, обрушилась на него еще при жизни.
   Заслуги Чуковского перед русской литературой общество начало осознавать только к середине 1950-х – когда он впервые в жизни перестал писать. В 1954–1955 годах имя Чуковского как детского писателя впервые появилось в диссертациях. Литературоведы взялись за исследование истории русской детской литературы, о необходимости которого К. И. постоянно говорил в последние десять лет, – и вписали, наконец, его имя в эту историю.
   Книгу Чуковского выдвинули на премию – сначала Сталинскую, затем Ленинскую. Его приветствовали бурными аплодисментами на Втором съезде писателей. Началась новая волна переизданий его детских книг. Он возвращается в литературу – когда ему кажется, что возвращаться незачем и не с чем. Его уже мало занимает, перечислили его или не перечислили, назвали или не назвали, обругали или похвалили, – ничего вся эта возня не значит на фоне свежей могилы.
   Сейчас его занимает острый и жуткий вопрос: зачем я остался на земле, кто я таков? Пожалуй, иногда ему кажется, что все уже сделано и закончено, что можно провести черту и подвести итог трудной долгой жизни, что происходящее сейчас – это уже не жизнь, а эпилог к ней. В день рождения, 1 апреля 1955 года, он вдруг впервые спрашивает себя: а зачем я, собственно, пишу дневник? «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я бы писал иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, – как поступил бы, если бы не мнил себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства». И годом позже: «Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные, – и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах».
   Он по привычке записывает разговоры, которые его мало волнуют, говорит о новых разоблачениях в писательской среде (в среде литераторов обнаружились «бытовые разложенцы», которых громко осуждали и «разбирали») – с тоской, с усталым бессилием от тупой боли: да почему же только сейчас их осудили и сняли со всех постов – не за бездарность и невежество, а за «блудодейство»… Скучно это все.
   По-настоящему волнует его немногое. Он по-прежнему радуется детям, талантливым книгам и неординарным людям, с прежней жадностью слушает их рассказы. Он доволен, что роман Николая Корнеевича «Балтийское небо» имеет шумный успех. Он хлопочет о реабилитации писательницы Елены Тагер, помогает ей устроиться в новой жизни после возвращения из лагеря. Он чрезвычайно озабочен судьбой Зощенко, на которого обрушились новые гонения после злополучной встречи с английскими студентами. На фотографиях 1955 года опальный писатель худ и страшен – череп, обтянутый кожей, горе в глазах и вежливая попытка улыбки. «Он похож на Гоголя перед смертью», – писала отцу Лидия Корнеевна, встретившись с Зощенко. «Они меня уморят», – написал тот Корнею Ивановичу. Чуковский разговаривал с одним важным лицом, другим, третьим, добивался помощи Литфонда, послал Зощенко 500 рублей и пригласил в Переделкино; тот предложение с благодарностью отклонил.
   Дневниковые записи 1955 года: «Тагер рассказывала ужасы». «Был у Федина, хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери Бальмонта». "Сутуги-на-Кюнер из Сенгилея (когда-то – секретарь «Всемирной литературы», ныне ссыльная. – И. Л.)просила меня достать для нее лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда лекарство…" Это его способ справиться с горем – живая, деятельная помощь другим. Горячее сострадание тем, кто пережил лагеря, гонения, травлю, смерть близких. Летом 1955-го утонул, катаясь на лодке, сын друзей Чуковских – Ивана Халтурина и Веры Смирновой – Вова Смирнов, умный и талантливый мальчик, которого К. И. когда-то на даче учил английскому языку по своей излюбленной методе; горе это было особенно горьким для матери, которая когда-то уже похоронила дочь. К. И. столько и стольких потерял за свою долгую жизнь, что теперь точно знал, что можно и нужно сказать тем, у кого умер любимый человек. Каждый, пожалуй, рано или поздно осознает, насколько трудно выразить свое сочувствие пережившему утрату, каждый видел, как горе сковывает, как люди смолкают и почтительно (или испуганно) отступают перед лицом трагедии: ну что здесь можно сказать? А у Чуковского для каждого находились небанальные слова поддержки и утешения. Многие из тех, кто оставил воспоминания о К. И., приводят в них его умные, печальные, полные искренней любви и заботы письма. «Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну и ежедневно теряющий себя самого – необыкновенно быстрыми темпами, – понимаю Вас и Вашу тоску лучше многих», – писал он в 1958 году Ольге Грудцовой, потерявшей отца и сестру, – и убеждал: пережить горе помогают «расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым».
   И рассказывает в дневнике, как к нему пришли Халтурин и Смирнова, как он хотел отвлечь их от гнетущей тоски – и просил третьего гостя, Валентина Берестова, читать свои стихи. Поэзия для Чуковского – не только «вкусная и здоровая духовная пища», как сформулировал тот же Берестов, но и лекарство: от монотонной скуки помогает одно, от страха другое; лирика Берестова выбрана в качестве лекарства от смертной тоски не просто так. Он – археолог, и стихи его смотрят на жизнь с большой исторической и философской дистанции, с точки зрения вечности. Лирика эта помнит о трагизме бытия, но не замыкается в нем – напротив, в ней есть чрезвычайно близкое Чуковскому ощущение включенности человека в бытие, взаимосвязанности с природой, почти пантеистической радости. Может быть, такие стихи и в самом деле могут если не помочь в тоске, то отвлечь или смягчить ее.
   Новых хлопот требуют внуки: одного (Николая) исключили из института и забрали в армию, другой (Женя) поступает в институт. В конце лета случилась беда с Женей. Вечно изобретавший способы борьбы с досаждавшими обитателям дома осами, он в этот раз решил их взорвать – снять гнездо и утопить в ведре ему казалось слишком просто и неинтересно. Силы взрыва он не рассчитал: ему чуть не оторвало руку, раздробило плечевую кость. Сам Евгений Чуковский вспоминал, как Дед («Деда» вся семья всегда писала с большой буквы), разбуженный взрывом, прибежал и, услышав от окровавленного внука «прости меня, пожалуйста», – принял это за последнее «прости» и, «обезножев, опустился на стул». В город, в больницу с ними поехала переделкинская соседка: плохо было не только внуку, но и деду. «Его трясло. Все боялись, как бы ему по дороге не стало худо», – вспоминал внук. «Одна из величайших мук моей жизни – тот вечер, когда я его, обескровленного, с торчащей наружу костью, с висящими жилами вез к Склифосовскому», – писал Чуковский в дневнике.
   Александр Раскин рассказывает:
   "– Но как же вы разрешили этот взрыв? – спросил я.
   – А что мне было делать? Ведь он все равно бы это устроил. По крайней мере, я уменьшил заряд вдвое. И теперь я уверен, что взрывов больше не будет, – сказал Чуковский".
   Рука у Жени не срасталась очень долго, потом был второй перелом… А кроме того – семью постоянно лихорадило из-за его юношеской любви к лихачеству, мотоциклу, машинам…
   Чуковский-дед – вообще большая и интересная тема. Женя Чуковский жил с бабушкой и дедушкой со своих четырех лет и постоянно ставил перед ними сложные педагогические задачи (К. И. не раз писал в дневнике, что с этими задачами не справляется: и Женя не такой, какими были все его дети, и сам он плохой воспитатель, и вообще все плохо). Женя и впрямь был не таким, как дети К. И., – скорее этаким Томом Сойером, искателем приключений. Он страстно увлекался стрельбой, скоростью, взрывами, техникой, учился не блестяще, читал избирательно – и вовсе не желал помогать деду с садово-огородными работами. В воспоминаниях внука есть несколько поразительных эпизодов, рассказывающих, как спокойно и мудро, без излишней назидательности, дед воспитывал его. Особенно хорош, конечно, случай со «слюнявчиками», крохотными огородными вредителями, которые собирают вокруг себя комок пузыристой жидкости. К этому времени Женя, увлеченный охотой, перестрелял из винтовки чуть не всех птиц в округе, и побороть его страсть никак не удавалось. Дед отправил внука собирать и давить руками «слюнявчиков». А потом принес увеличительное стекло: посмотри, какие у него глаза. "Сквозь стекло на меня смотрели две черненькие бусинки, – вспоминал Евгений Чуковский. – Там был и рот, и усы, и ножки. И вообще из отвратительного зеленоватого кусочка слюнявчик превратился в животное, у которого есть свои желания, свои враги, своя защита, да мало ли что еще!..
   Это всегда так, – сказал Дед. – Как только присмотришься поближе, так и думаешь: как же я его теперь убивать буду? Поэтому так просто убивать издали.
   Он не сказал ни слова про винтовку.
   Но почему-то стало очень трудно стрелять по птицам".
   История замечательна еще и тем, что ведь сам Чуковский по птицам никогда не стрелял. «Как же я его теперь убивать буду?» – ощущение чисто литературное. Это ужас критика, осознающего, что грозный враг, олицетворяющий само мировое зло, – это какой-нибудь печальный пожилой человек с радикулитом, больной женой и милой пухленькой внучкой.
   Александр Раскин в своих воспоминаниях рассказывал со слов очевидца, что Женя Чуковский мог управлять машиной «одной ногой, положив ее на руль», да еще на страшной скорости; на мотороллере гонял так же бесшабашно – а К. И. ездил с ним на заднем сиденье («на облучке», вспоминал другой мемуарист). Сам Чуковский рассказывал Раскину, как однажды, отъезжая с внуком на мотороллере, бросил Катаеву: «Прогулка перед сном…» – а тот немедля откликнулся: «Перед вечным сном!»
   Раскин пишет: "Помню, я спросил Чуковского:
   – Корней Иванович, а зачем вам ездить на мотороллере? Ведь эта штука не очень-то надежна.
   – Вот поэтому я и езжу с Женей, – ответил Чуковский, – с дедом он все же не ставит рекордов".
   Говоря о сюрпризах, которые внук преподносил деду, стоит привести здесь историю, которую рассказал сам Евгений Борисович в одном из своих интервью. Речь идет об одном из летних праздников-"костров":
   «Мне было лет 13. „Дед, – сказал я, – давай сделаем чудо! Пусть костер загорится сам“. – „А ты точно так сделаешь?“ – „Точно“, – клятвенно пообещал я. Что я сделал? Взял плитку с открытой спиралью, насыпал на нее полкило охотничьего пороха, прикрутил к плитке провода и всунул все под хворост. В середину костра вылил 11 литров (!) бензина. Выходит к гостям Корней Иванович в военном головном уборе индейца, который ему привезли в подарок из США, и сообщает, что сегодня костер будет волшебный, который зажжется, лишь только он скомандует. „Костер, зажгись!“ – говорит Корней Иванович, и я нажимаю на кнопку. Дальше произошло невероятное. Вся огромная куча хвороста поднялась на высоту двух метров и зависла. А из-под нее хлынуло оранжевое бензиновое пламя… Нас всех спасло чудо. В ту же секунду костер сел на место, подмяв под себя и огненный смерч. Увидев „атомный гриб“ над лесом, тут же примчался пожарный обоз. „Как в следующий раз будем зажигать костер?“ – осмеливаюсь спросить у деда. „Спичкой, только спичкой!“»
   После смерти Марии Борисовны деду и внуку стало трудно: подростку нужна повседневная бытовая забота, с которой дед справиться не мог. Женя некоторое время жил у Лидии Корнеевны, затем в семье Николая Корнеевича.
   Чуковский стал понемногу осваиваться в новой жизни. В дневниках и письмах он – немолодой и очень усталый человек. В жизни – совсем иной. Да, на публике он требовал от себя веселья и считал неприличным жаловаться – как неприлично явиться на люди в нижнем белье. Да и времена отучили его от излишней открытости. И вместе с тем его недневниковая, солнечная ипостась – отнюдь не только маска, под которой прячется лукавец и мизантроп, не только способ скрыть себя настоящего. Его по-прежнему, как в детстве, опьяняет воздух, волнуют запахи, звуки, краски; по-прежнему он способен очаровываться книгами и людьми и испытывать беспричинное счастье в ясный день. Не так уж сильно он изменился. Наталья Ильина, которая познакомилась с К. И. в этом самом 1955 году, рассказывает в своих воспоминаниях, что ожидала увидеть старичка – все-таки Чуковскому уже исполнилось 73 года. Но старичка не было: «Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости… С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку… Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, – каждое лето здесь устраивается костер для детей… Тут же, отпустив мою руку, Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я – за ним…»
   И так же он бегал и прыгал с детьми на своих «кострах» (есть кадры кинохроники, запечатлевшие Чуковского, который с удовольствием куда-то скачет во главе цепочки детей; ему там уже под 80, а то и больше – но подпрыгивает он легко и непринужденно). Так же очаровывал обитателей переделкинского костно-туберкулезного санатория, писательских чад, детей местных рабочих, дворников, садовников… Показывал фокусы, жонглировал стульями и тарелками…
   У того же Раскина в воспоминаниях есть история о том, как К. И. пытался обаять четырехлетнюю дочку писателя А. по имени Груня: юная особа на все его фокусы, к восторгу родителей, реагировала словом «подумаешь!». Чуковский почти признал поражение – но вскоре обнаружилось, что Груня в одиночестве попыталась крутить тарелку, уронила—и разбила мамин флакон французских духов. Корней Иванович ликовал: проняло все-таки. Кстати, единственной, кажется, Груней среди писательских детей была дочь писателя Аркадия Васильева – нынешняя Дарья Донцова. В 1961 году Чуковский писал в дневнике о ходе подготовки детского спектакля «Ореховый прутик»: «Девочка Марина Костоправкина играет роль героини, идущей освободить своего брата от чар ведьмы. Ведьма – Груня Васильева». В недавнем телефильме о Корнее Ивановиче Донцова рассказывала, что ее всегда привечали у Чуковских – невзирая на то, что ее отец был функционером Союза писателей, правоверным коммунистом (впоследствии общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля), – а в этом доме «имелась Лидия Корнеевна…».
   Политическая весна вступила в свои права. Появился неподдельный энтузиазм, о котором уже почти успели забыть, неподвижные лица обрели выразительность. Начал выходить журнал «Юность» (название-то какое!). Вагоны с энтузиастами ехали на целину, геологи мерили шагами тайгу, поля засевали кукурузой, в казахстанской степи строили Байконур – и по всей стране начинали возводить миллионы одинаковых домов (тут же подоспела и кампания против излишеств в архитектуре). Появились первые признаки вывихов, которые позже стали называть «волюнтаризмом».