душуи стараюсь выследить, пренебрегая всем остальным».

Пинкертон

   Популярность, конечно, не может не радовать Чуковского. Но он уже поставил перед собой огромную новую задачу – и не может к ней подступиться, и в сентябре 1908 года записывает в дневнике: «Из „Слова“ письмо – боюсь перечесть. Я у них взял аванс в 100 р. и не дал ни строки. С „Натом“ я мучаюсь страшно. 2 недели пишу первые сто строк, и впереди нет ни одной мысли. Ужасно то, что я не несу никакого учения, не имею никакого пафоса. Я могу писать только тогда, если хоть на минуту во мне загорится что-нб. эмоциональное. Если б у меня была „идея“, я был бы писатель. А когда нет „пафоса“, я почти безграмотен, беспомощнее всех и завидую репортерам, которые связно могут написать десять строк». И здесь же он пишет об отличной погоде, «умилительных березках» (должно быть, тех самых «невестах робких» – стихи об обманутых березках как раз были написаны в 1908 году)… «Сегодня с Машей ходил в парк. Было изумительно хорошо. Коля болтал без умолку. Мы садились на скамейки, смотрели высокие сосны, видели школу, основанную Репиным, любовались кленом: он, как из золота…»
   Трудная работа, которую Чуковский задумал в 1908 году – это одно из первых в России (и в мире) исследований, посвященных массовой культуре. Коллективное, соборное, народное творчество давно уже занимало его. Рассуждая о быте и укладе, он постоянно возвращается мыслями к корням, фольклору, народности. В это же время он написал и небольшую работу о средневековых народных мистериях («Дары средних веков»), где иронизировал над общепринятыми представлениями о средневековой культуре: «Это было время утонченного изящества» – и дальше говорил о совсем других, куда более типичных признаках этого времени: о людях, которых превращали в «куски четвертованного мяса», о проститутках, которым «отрезали косу и верхнюю губу», о народившемся мещанстве… и доказывал, что мистерии – «идеальное воплощение интересного, невозвратного, подлого, наивного, жестокого и красивого века», «создание мещанства, купечества».
   Именно творения коллективного народного сознания начинают занимать ум Чуковского все больше и больше. Фольклор сотворен мужиком, мистерии – купечеством, это яркая, пестрая, своеобразная форма культуры. Не менее оригинальна и та культура, которая появляется во времена массового производства, и именно к ней Чуковский внимательно присматривается: ходит в кинематограф (характерна забавная жалоба в дневнике: «Надо посетить кинематограф. А где его возьмешь в Куоккала?»), скупает издания дешевых брошюрок о приключениях непревзойденного сыщика Пинкертона (в статье он упомянул, что прочитал 58 выпусков о нем). Современников феномен массовой культуры не особенно интересовал, об этом и говорить как-то было неприлично – ну в самом деле, что такое Нат Пинкертон. Чуковский стал первым; нынешние исследователи, собирающие и пристально изучающие детективы в бумажных обложках, дамские романы и тупые американские комедии, дружно шагают по путям, которые он проторил без малого сто лет назад. «Ведь и холерные вибрионы мелочь, да сама холера не мелочь», – заметил критик однажды, явно парируя упреки в том, что «иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош». Это стихотворение Саши Черного появилось позднее, но обвинение было типичное.
   Недаром он еще в 1906 году уверял: «Напиши Карл Каутский статью „О классовой борьбе в области дамских шляп“ – это была бы совсем не такая нелепая статья, как кажется с первого взгляда». И в «Нате Пинкертоне» говорил, что кинематограф – это коллективный эпос, который ждет «нового Буслаева и нового Александра Веселовского». И позднее, в статье о Чарской писал: «Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат „О пошлости“, рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской. Лучшего материала ему не найти». А пока ни Каутский, ни новый Буслаев или Веселовский, ни какой-нибудь Дюркгейм не вдохновились идеей изучения массовой культуры, уличной моды, шрифтов, обложек, архитектуры, – Чуковский пытается сам выполнить эту масштабную задачу.
   Как творчество художника – отражение его души, так и совокупное народное творчество – отражение души народа. А в том, что кинематограф и бульварная литература – это форма народного творчества, Чуковский не сомневается: это предложение, порожденное спросом, кинокартины «как бы прямо и непосредственно созданы зрителями, и потому они правдивее, точнее и резче выражают идеологию этих людей, чем любая картина, любая опера и поэма».
   Что же это за люди, которые с восторгом смотрят, как «кого-нибудь бьют, или кто-нибудь хлопнулся оземь и больно ушибся, или вышла какая-нибудь путаница, неразбериха, галиматья»? Если так убого творчество, что же делается с народом, задумывается он. Вопросом о том, отчего «все пошлеет и мельчает», задавались еще раньше Милль, Герцен и Мережковский. Милль заговорил о «сплоченной посредственности» и (процитируем говорящего о Милле Герцена) «о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния». Герцен поставил проблему одичания целых социальных слоев и опасности мещанства. Мережковский в «Грядущем Хаме» попытался подобраться к решению и увидел его только в религии: «Христос освободит мир – и никто, кроме Христа. Со Христом – против рабства, мещанства и хамства». Брюсов, рецензируя «Грядущего Хама» в 1906 году, так обозначал главное в мировоззрении Дмитрия Сергеевича: «Черт, по определению Мережковского, это – воплощение „смердяковского духа“, „лакей“ по природе, вечная „срединность“ и „серость“, „бессмертная пошлость людская“… Черт есть вечная половинность, полу-вера, полу-знание, полу-искусство. Поэтому борьба с Чертом начинается борьбой за полноту, за цельность, за истинную веру, за истинную науку, за истинное искусство».
   Чуковский, кстати, всю жизнь примерно этой борьбе и посвятил – разве что нигде не говоря прямо о Христе и редко говоря о Боге. В чем была его истинная вера и каков Бог Чуковского, мы пытались разобраться выше, а каков же его дьявол? О черте Корней Иванович и вовсе не упоминает, но его черт – очевиднейшим образом тот же, что и у Мережковского. В статьях 1908–1910 годов Чуковский постоянно говорит о том, что пошлость и мещанственность эпохи, и тоска, и эпидемия самоубийств, прокатившаяся по России, – это все следствия общей болезни общества, в котором нет идей и ценностей. «Чуть из сердца уходит Бог, туда проникает недотыкомка, – замечал он в статье 1910 года „Юмор обреченных“. Сологубовская недотыкомка из „Мелкого беса“ стала для Корнея знамением времени, символом измельчания и оскудения души, олицетворением пустоты, тоски и отвращения к миру, из которого исчезли Бог, любовь, радость и красота. „Ощущать эту красоту мира – значит, жить и жить. Утратить красоту – умереть… Мне кажется, мы все теперь такие: утратившие красоту. Для нас, для нашего поколения, весь мир встает, как некое уродство, как отвратительный музей карикатур. И не потому ли смерть – наша неизбежная тема, и самоубийство – ежедневная рубрика газет“.
   Единобожие интеллигенции пропало, интеллигенция умерла, на смену ей пришел готтентот, – вот основной пафос «Ната Пинкертона и современной литературы». Когда людям незачем жить и не за что умирать – они умирают просто так. «Когда какой-нибудь старый почтенный публицист клеймит наступившую эпоху и порицает всех нас за то, что мы не сектанты, я знаю, что ответить ему: „Посмотрите в сегодняшней газете хронику самоубийств, – хочу я ответить ему, – сколькие среди нас, нефанатиков, ежедневно лишают себя жизни. Или вы еще не понимаете… что не всякий может прожить без сектанства, что альманах в голове и альманах в душе – это наше проклятие и наше страдание, а вовсе не наша вина, за которую нас следовало бы журить и ставить отечески в угол“».
   Тяжелую общественную болезнь Чуковский разглядел за «Бегами тещ», «Видениями водолаза» и «Приключениями с цилиндром игрока», за пристрастием публики к погоням, мордобою и альковным сюжетам. До тех пор никто толком не брался за подробный анализ легкого жанра в России, поэтому лекции Чуковского о Пинкертоне стали сенсацией. Не в последнюю очередь потому, что и тема была неизбита, и способ преподнесения нестандартен. Верный себе Чуковский собирал мелочи – афишки кинематографа, бульварные сочинения, газетную рекламу, анализировал, сопоставлял – и по совокупности незначительных симптомов ставил обществу страшный диагноз – по его собственному определению, «опошление, загнивание души». А загнивание души – верный путь к ее смерти; с этим-то душевным некрозом Чуковский и пытался бороться.
 
   Во второй половине XIX века промышленное производство в России уже стало серьезным фактором ее развития: страна начала превращаться из преимущественно аграрной в преимущественно индустриальную, что привело к огромным социальным переменам. Крестьянство стало уходить в города, пласты общества начали сдвигаться и перемешиваться, веками отлаженные механизмы жизни – рушиться. Голые люди на голой земле взялись начинать все заново, города наполнились массами людей, не могущих толком себя идентифицировать. Теперь они отождествляли себя не с частью семьи, рода, нации, а с толпой, массой, ощущали себя винтиками огромного механизма. Герцен еще раньше говорил о том, что нарождающийся пролетариат пополнит собой мещанство, поскольку для него «нравы, понятия, образ жизни мещанства – единственная цель стремлений». В этом с ним соглашался Мережковский в «Грядущем Хаме». Сегодня предпочитают говорить не о «мещанстве», а об «обществе потребления»; изменилась ли суть явления, читатель волен додумывать сам.
   Масса мещанства разрасталась, пополняемая не только снизу, за счет вчерашних крестьян, но и сверху: омещанивалась интеллигенция, лишившаяся своего мотора – фанатизма, единобожия, по определению Чуковского. Нет, это даже не мещанство, во всеуслышание извещал К. И., мещанство еще хоть говорить умело, хоть чего-то стеснялось, а это вообще не люди, даже не дикари, а какая-то сплошная животная масса. Чуковский называет эту массу примитивных организмов «устрицами», и – вслед за Герценом – «готтентотом», «паюсной икрой», спрессованной из мириад отдельных икринок. Пастернак в 1917 году высказывался резче, называя все это «общелягушачьей икрой».
   В обзоре русской литературы за 1910 год Чуковский пишет: «Пришел какой-то новый, миллионный читатель – и это, конечно, радость, но дело в том, что читатель этот почему-то без головы или с булавочной, крошечной головкой. Читатель-микроцефал. И вот для такого микроцефала в огромном, гомерическом количестве печатаются микроцефальские журналы и книги». Многие статьи Чуковского в 1908–1911 годах посвящены этой микроцефальской культуре: дешевым журнальчикам, якобы призванным просвещать массы, бульварным бестселлерам, кинематографу.
   Критик исследует жанры едва народившейся массовой культуры – фантастику, комедии, «азартные произведения» (то есть нынешние боевики); говоря о дамах-писательницах, выявляет и некоторые закономерности дамского романа. Все эти жанры и по сей день пребывают в добром здравии; пока не хватает разве что триллера (впоследствии К. И. заполнил и этот пробел: «триллерам и чиллерам» посвящена одна из его последних работ). Но и о предпосылках появления этого жанра у него кое-что найдется: в литературе той эпохи появилось как никогда много жути, мистики, смерти и всяческих покойников, и все это тоже стало объектом интереса критика.
   Вот он пишет о типичном персонаже и литературы, и действительности: «Безгорестный, безогненный, безлюбый герой текущего дня, обыватель, для которого все эти смерти и смехи – приятное щекотание души. Ему, который раз навсегда „покончил со всякими марсельезами“, очень на руку, чтоб его чуть-чуть попугали могилой и чуть-чуть пощекотали хихиканьем» (статья «Проклятый род», 1911; в 6-м томе прижизненного собрания сочинений включена в статью «Веселое кладбище»). Эта мертвая душа, гиппиусовская «чертова кукла», не способна радоваться, страдать, умиляться, и чтобы она хоть что-то почувствовала, нужны сильнодействующие средства. «Новая читательская волна хлынула в литературу: полуобеспеченные, полуобразованные, раздраженные верхами городской цивилизации, взращенные на асфальте, воспитанные газетными фельетонами, эти люди требуют для себя маленькой, едкой, щекочущей, гомеопатической словесности» – так он описывает нового человека в главе «Осип Дымов» книги «От Чехова до наших дней».
   Мертвая душа ищет сильных раздражителей – и во все времена это оказываются секс, смех, ужас и азарт погони. Отсюда и первобытный юмор массовой культуры, и своеобразие ее героя – рыцаря без страха, упрека и вообще душевных движений: «Душа Пинкертону оказалась излишней. У Пинкертона вместо души – кулак, вместо головы – кулак, вместо сердца – кулак, и действие этого кулака от него только и требуется».
   Первым в России и, видимо, одним из первых в мире Чуковский заметил, что идеи и образы высокой культуры перерабатываются и присваиваются культурой массовой. Он проследил, как Шерлок Холмс Конан Дойла превратился в героя бульварных копеечных книжек, неотличимого от сыщика Ната Пинкертона. Чуковский одним из первых стал писать о том, как масса подминает под себя, перемалывает, приспособляет к себе любые идеологии и лозунги, как превращает их в удобоваримую кашицу, как из всякой трагедии о Прометее делает песенку о чижике-пыжике («Идейная порнография», 1908), как Заратустра становится Пинкертоном, а Дионис готтентотом («Нат Пинкертон»). Для нас сейчас это дело привычное: по книге снимается фильм, из фильма делается сериал, к нему создается сиквел, к сиквелу приквел, потом он расходится на уличные брошюрки, картинки на футболках, тетрадные обложки – пока не израсходуется коммерческий ресурс. Перемалывается все, мещанством становится сам бунт против мещанства – и неизвестно еще, что ярче иллюстрирует эту идею, сладострастное описание борющейся с ханжеством обнаженной Леды в золотых туфельках у Анатолия Каменского (пример Чуковского) или растиражированный, коммерциализированный Че Гевара на предметах ширпотреба (пример Пелевина в «Generation П»).
   «Открываю газету, читаю: „Презервативы“, „Спермин“, „Дамы и девицы могут приобрести красивую грудь“, „Муйрацитин“, „Тугоухим“, „Спутник успеха“, „Нет больше алкоголиков“, „Я был лысым“, „Сила внутри нас“, „Кривые и уродливые носы могут быть исправляемы у себя на дому“ – и вижу, что надежды нет, ибо это тот фон, та основа, на которых творится теперь наша общественная жизнь… Я мог бы, вместо кинематографа, взять современный театр или фарсовую „борьбу“, или судебную хронику, или „дневник происшествий“ – и все говорило бы об одном и том же».
   Ну что, возьмем первую попавшуюся сегодняшнюю газету? «Только для мужчин», «Лесбиянки продавали липовые ксивы», «Волосы растут», «Летний марафон! Азартная игра!», «Я стала сама себе нравиться». Готтентот, готтентот сплошной!
   «Известный хиромант и физиономист по линиям руки точно предсказывает будущую судьбу и определяет настоящее и будущее, а также дает советы, кому что дорого и мило в жизни».
   «Проанализирую ваши проблемы и найду оптимальное решение. Сниму сглаз, порчу, проклятие».
   «Хиромантка – гречанка».
   «Потомственный маг высшей категории. Приворот мужа без греха и вреда здоровью».
   «Молодая дама за десять рублей готова на все».
   «Приедем за 30 минут! Лучшие девушки Москвы для вас».
   Это вперемежку из «Ната Пинкертона» почти столетней давности и газеты, только что извлеченной из почтового ящика.
   «Готтентот, готтентот сплошной! Или вы думаете, что он только в кинематографе и только в „Петербургском листке“, а в альманахе „Шиповник“ его уже нет? А в каждой строчке наших поэтов, а в Думе, а на Невском, а в ресторане „Вена“, а в Академии наук, а в редакции толстого журнала, вы думаете, его уже нет? О, камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу!»
   Какое же средство предлагает Чуковский, чем победить готтентота? Никакого рецепта у него нет. Есть только надежда. «Ведь есть же в городе не один Пинкертон, ведь может же интеллигенция стать носителем пролетарской идеологии, и не интеллигенция, а хоть что-нибудь в нашей культуре может же очиститься этой идеологией, освежиться, просветлеть ею, как солнцем, и хоть немного облагородить наше современное бытие».
   Чуковский, как и шестидесятники XIX века, связывал пошлость с косным социальным строем, который не дает человеку быть человеком, – о пошлости именно в этом социальном понимании он говорил позднее в своем «Мастерстве Некрасова». А потому главные надежды Чуковский возлагал на демократию – правление сознательного народа, – вдумчивого, осознающего себя, понимающего свою связь с историей, ищущего путей. «Демократия! Только в ней наш удел, только в ней наше неизбежное будущее, наш истинный футуристический быт», – провозглашал критик несколько лет спустя на лекциях о футуристах.
   В статье 1911 года «Мы и они» (в 6-м томе прижизненного собрания сочинений – «Темный просветитель») он обращал внимание на появляющееся в социальных низах поколение людей, стремящихся к знанию и читающих журналы для самообразования. В первую очередь Чуковский говорит о журнале «Вестник знания», издаваемый Вильгельмом фон Битнером. «В приложении к его журналам выходили просветительные брошюры, руководства по самообразованию и т. п. Битнер пытался сплотить своих читателей в некое подобие секты, широко публиковал их письма с рассказами об их жизни, организовывал через журнал переписку между ними, проводил читательские съезды, где его подписчики могли знакомиться друг с другом, и даже собирал средства на коллективное приобретение дома, где могли бы проходить читательские съезды и встречи для коллективного приобщения к знаниям… Однако уровень просветительской деятельности был невысок, разнообразие и обилие сведений способствовало не столько расширению кругозора, сколько бессмысленному накоплению несвязанных между собой сведений», – комментирует статью «Мы и они» Евгения Иванова. Читатели, поклонники, подписчики Битнера, «полунищие полуневежды», «полуинтеллигенты и четвертьинтеллигенты» одновременно и противны Чуковскому своей дремучестью и дурновкусием, и внушают глубокое уважение активностью, энергией, желанием «нести какое-то знамя», – всем тем, чего нет у интеллигентов, готовых разве что «спать и хныкать и пальцем в небо тыкать», как выразился Саша Черный.
   «„Мы“ и „они“ – это два враждующих стана, и битва между нами неизбежна, – предупреждает Чуковский. – И больше всего меня радует ныне эта грядущая битва – бой между „нами“ и „ими“! И как это будет отлично, когда они нас победят!»
   «Мы и они» стали естественным продолжением «Ната Пинкертона». Иванова пишет: «В архиве Чуковского сохранилась обложка, на которой обе эти работы – „Мы и они“ и „Нат Пинкертон“ объединены, и на обложке приписка: „здесь отразилось мое предчувствие катастрофы, прикрытое напускным нигилизмом“».
   Статья «Мы и они» обратила на себя внимание Блока, увидевшего в ней свою тему – народ и интеллигенция (статью об этом он опубликовал в 1909 году в «Золотом руне») – и то самое предчувствие катастрофы,которому посвящены и его собственные статьи. В дневнике Блок записывал неприязненно: «Чуковский вопит о „народе и интеллигенции“». К. И. по-прежнему оставался для него одесским выскочкой, – важным Александру Александровичу, скорее, казалось то, что тема, когда-то поднятая самим поэтом, по-прежнему остается актуальной. Тогда же Блок начал писать ответ Чуковскому, мрачно констатируя: «Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, точно не прошло с тех пор целых три года (с того времени, как сам Блок прочитал в Религиозно-философском кружке доклад „Россия и интеллигенция“, который не встретил понимания у интеллигенции. – И. Л.)…Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда в 1908–1909 гг. приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой – русская жизнь».
   Мысли Блока и Чуковского при всей тогдашней противоположности этих литераторов оказались созвучны друг другу. Блок говорил о том, что «интеллигентных людей, спасающихся положительными началами науки, общественной деятельности, искусства, – все меньше», что в отсутствие высшего начала интеллигенты богоборчествуют и стремятся к самоуничтожению, противопоставлял «волю к смерти» интеллигенции – «воле к жизни» народа. «Гоголь и многие русские писатели любили представлять себе Россию как воплощение тишины и сна; но этот сон кончается; тишина сменяется отдаленным и возрастающим гулом, не похожим на смешанный городской гул», – писал он.
   Тот же гул расслышал и Чуковский, и писал в «Мы и они»: «Если бы я захотел собрать воедино все их чуть слышные жалобы, упреки, причитания, ропоты, то многих они ошеломили бы, как громчайший оглушительный рев; в этом реве слышатся угрозы; в этих угрозах – злорадство». Радуясь появлению новой, народной интеллигенции, унаследовавшей «основные, коренные черты былой интеллигенции русской», К. И. все-таки не закрывает глаза и на их нестерпимую вульгарность, и на нестерпимое равнодушие, с которым относится к новой общественной группе «старая» интеллигенция.
   Кстати, это далеко не единственный случай, когда Блок и Чуковский одновременно обращали внимание на какое-то явление; оба писали в конце 1908 года о всепоглощающем цинизме, мертвом смехе русской литературы: Блок – в статье «Ирония», Чуковский – в фельетоне «О хихикающих». «Ирония» была написана раньше и Чуковским прочитана. Блок говорил о том, что люди вокруг, да и он сам тоже, больны иронией, что «из опустошенной души вырывается уже не созидательная хула и хвала, но разрушающий, опустошительный смех». Чуковский, отталкиваясь от мысли Блока, – о том, что смех свидетельствует о слабости литературы: «мир создают наивные люди, а хихикающие импотенты всегда его губят». Правда, здесь Чуковский задел Блока ровно так же, как коллеги-критики задевали Чуковского, – по извечному принципу «сам такой»: вот, говорит об иронии, а в то же время сам «хихикает». Поэт сердито набросал в записной книжке: «Чуковский – его фельетон о хихиканьи („Речь“ 20 декабря) и книжонка „От Чехова (до наших дней)“. „Что хочет он на освященном месте“? Легкомысленное порхание, настоящее хамство. Привязывается к модным темам, сам ничего не понимая. Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль. Ничто ему не дорого, он только криво констатирует. Всего лиричнее говорит о себе подобных (О. Дымов). Так быстро кончаются безграмотныелюди, хотя бы с талантом, хотя бы у них было что-то «свое»».
   Но – возвращаясь к Нату Пинкертону в 1908–1910 годы – пока Чуковский осторожен в прогнозах и надеждах, хотя исподволь, осторожно пророчит новую революцию. Более всего он опасается сейчас, что правы Герцен, Бердяев, Философов и Мережковский, говорящие о том, что пролетарии стремятся только к мещанству. «Мы будем ждать еще год, еще два, и, если в готтентотскую, в пинкертоновскую нашу культуру не врежется, наконец, ниоткуда какая-то струя новых, небывалых, освежающих мыслей и чувств, если не свершится чудо и к нам снова, хотя бы как некое слабое дуновение, не сойдет отошедшая от нас благодать, не должны ли мы будем прийти к самому страшному выводу и громко спросить друг у друга:
   – Неужели и в синей блузе и с красным знаменем к нам пришел все тот же Пинкертон?»
   Новая струя освежающих мыслей и чувств, как свидетельствует статья «Мы и они», явилась, и после затхлости 1900-х годов в стране задули новые ветры, и в литературе, занятой до тех пор пышным умиранием, появились новые громогласные герои, готовые жить. И все-таки в конечном итоге Герцен и Мережковский оказались правы. В синей блузе и с красным знаменем явился все тот же Пинкертон с воображением новорожденной устрицы и пудовыми кулачищами.
   При переиздании статьи в 6-м томе прижизненного собрания сочинений заключительный фрагмент – тот самый, где говорилось о тяготении пролетариата к мещанству и о Пинкертоне с красным знаменем, из текста был выброшен. Зато появились там другие важные слова: «Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма». Только назвав тоталитаризм фашизмом, Чуковский мог хотя бы отчасти поделиться своими прозрениями в стране торжествующего готтентота. Ведь не о Германии же он писал всю жизнь и не только мировое мещанство имел в виду, говоря о горьком историческом опыте, и не американские пинкертоны, не в гестаповских застенках выбивали неутомимыми кулаками зубы его близким.