Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- Следующая »
- Последняя >>
одинзнаю истину о мире – что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, – и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж – о! как тяжко мне было фельетонничать!» – вспоминал он в 1936 году.
Судьбу книги о самоцельном идеале он воскрешает в статье «Как я стал писателем»: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги… Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?“ Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты „Одесские новости“, и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там…» Товарищем (школьным – это не совсем точно) был все тот же неназываемый Жаботинский, который уже работал в «Одесских новостях».
В переписке с Рахелью Марголиной история изложена подробнее: «Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ – совершенно безумную, – которую и проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его.Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору «Одесских новостей», и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи… <Я> стал из оборванца – писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь».
Александра Бруштейн замечает: «Автор, вызванный в редакцию, явился туда, прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». В редакции удивились, что он много читал, знает английский… 27 ноября 1901 года Чуковский записывает в дневнике: «В „Новостях“ напечатан мой большой фельетон „К вечно-юному вопросу“. Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно“. Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу». На следующий день запись уже такая: «Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября я принес ему рукопись – без начала и без конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в редакцию и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет».
Так в литературе появился Корней Чуковский. В 20-х годах, уговаривая Лидию Гинзбург взять псевдоним (по причине многочисленности Гинзбургов в литературном деле), он в пример приводил себя: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что фамилия эта мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского». Гинзбург отказалась: «В еврейских псевдонимах всегда дурной привкус, что-то от фальшивого вида на жительство».
Идею книги о самоценном идеале Чуковский не оставлял еще много лет, и в том или ином виде мысли, впервые сформулированные в дебютной статье, рассеяны по разным его критическим работам. Он долго сожалел, что жизнь сложилась иначе, что он не смог написать философский труд, о котором так долго мечтал, что стал «фельетонистом по пятачку за строчку», что пришлось кормить большую семью и размениваться на мелочи, тоскуя по большому, серьезному труду.
Позднее об этой работе Чуковский вспоминал как о юном бреде, написанном полудетским почерком, отмахивался – «плохо помню эту статью», «где-то у меня хранится», – во что трудно поверить при его-то памяти. Трудно любить свои юношеские писания, трудно любить и себя девятнадцатилетнего. И так нормально в этом возрасте, разочаровавшись во всем человеческом опыте, пытаться создать единую философскую систему, которая даст все ответы на все вопросы. В том числе и главные вопросы времени, конечно. Тогда в литературе главным был вопрос о цели искусства, и молодой Чуковский уже слышал все, что имели об этом сказать отечественные критики-позитивисты, которые неустанно в течение полувека твердили об общественной пользе. Уже появились символисты, и Брюсов уже призвал закрыть бледные ноги, и Уайльд с великолепным презрением уронил свое «All art is quite useless» – «Всякое искусство совершенно бесполезно»».
Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом высший смысл? Ну и так далее.
Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании“ и обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им философская система обнимет собой „ангелов и торговлю“. А утраченный философский трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну, „малоизвестный“ – это все-таки несправедливо. – И. Л.)носил название «Опровержение Шопенгауэра и всех философов»».
Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, – какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь, отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным“ нуждам человека, нуждам sine qua non». [1]Уф.
А объясняет он в этой статье (громоздко объясняет, многословно) одну простую мысль, которую много раз еще потом будет объяснять непонятливому российскому обществу, где одни кричат «искусство должно служить народу», а другие – «искусство ради искусства!», одни – «форма!», другие – «содержание!», и никак нельзя примирить эти крайности. Саша Черный еще не предложил своего компромисса: «Ведь можно наливать… вино в хрусталь».Но шаг в этом направлении сделал и молодой Чуковский. Мысль его заключается в том, что искусство будет служить народу (или обществу, или чему оно там еще должно служить) только тогда, когда оно искусство. Тогда, когда оно делается для себя, – как песня сама поется, как дама наряжается из любви наряжаться, а не чтобы привлечь кавалера. На средство надо смотреть как на цель, и только тогда цель будет достигнута. Абсолютное добро, истина, красота, справедливость и прочее искусство ради искусства – все это «полезные, нужные ошибки», ибо служат благу общества, потому что то, что «вчера считалось вредным и бесполезным, – становится сегодня необходимейшей и полезнейшей вещью», то есть ведет к общественному прогрессу.
Эти мысли он развивал и дальше, поскольку в кипящую эпоху первой русской революции вопрос об искусстве ради искусства обострился до классовой ненависти, и Чуковский со своей умеренной и взвешенной, а потому максимально уязвимой точкой зрения оказался под огнем и тех, и других. И всю жизнь он отвечал отказом тем, кто пытался навязать искусству исключительно социальные задачи, и ядовитой отповедью – тем, кто видел в художественном произведении исключительно «сумму приемов». А писать про общественную полезность и силы, движущие обществом, со временем перестал. Социальным философом он оказался не слишком могучим, а вот силы обществом начали двигать нешуточные. Впрочем, трудно предположить, что в литературу Чуковский просто сбежал – сначала из социальной философии, потом из политической журналистики. Просто он очень любил литературу и свое служение обществу представлял себе главным образом в рамках служения литературе, вполне в согласии со своей ранней теорией самоцельности искусства.
Надо ставить себе непрагматические цели – и тогда достигнешь выдающихся прагматических результатов, доказывал он. Забота о «презренной пользе» никогда еще не приводила к выдающимся достижениям. И в глубокой старости Чуковский повторял молодым гостям одну и ту же мысль, которую записал стихами Валентин Берестов: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В сущности, его теория непрагматизма (или «бесполезности», «бесцельности») оказалась совершенно справедливой – и не вспоминал он о ней вслух только потому, что уж очень немарксистской она была по самой своей природе: ценность имеет только то, что уводит как можно дальше от нужд низкой жизни. Он развивал эту мысль уже в десятые годы, контрабандой протаскивал и позже – и всю жизнь не выносил разговоров о практической пользе, о деньгах, о выгодном трудоустройстве… Заметим кстати, что та же самая теория самоцельности отчетливо проступает, например, сквозь размышления Камю об абсурдности бытия: преодоление само по себе бессмысленно, конец один, можно находить смысл жизни только в величии своего обреченного подвига. В XX веке, когда все цели скомпрометировали себя, постановка «самоцельности» во главу угла была единственным возможным выходом – и делает честь интуиции молодого Чуковского, чья философская книга, будь она написана, имела бы успех не меньше розановской. И сборники тех самых фельетонов, которые он ненавидел, проводят эту мысль с редким постоянством – поэтому все, что надо, он написал.
«А я читал опять…»
Судьбу книги о самоцельном идеале он воскрешает в статье «Как я стал писателем»: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги… Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?“ Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты „Одесские новости“, и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там…» Товарищем (школьным – это не совсем точно) был все тот же неназываемый Жаботинский, который уже работал в «Одесских новостях».
В переписке с Рахелью Марголиной история изложена подробнее: «Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ – совершенно безумную, – которую и проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его.Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору «Одесских новостей», и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи… <Я> стал из оборванца – писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь».
Александра Бруштейн замечает: «Автор, вызванный в редакцию, явился туда, прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». В редакции удивились, что он много читал, знает английский… 27 ноября 1901 года Чуковский записывает в дневнике: «В „Новостях“ напечатан мой большой фельетон „К вечно-юному вопросу“. Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно“. Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу». На следующий день запись уже такая: «Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября я принес ему рукопись – без начала и без конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в редакцию и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет».
Так в литературе появился Корней Чуковский. В 20-х годах, уговаривая Лидию Гинзбург взять псевдоним (по причине многочисленности Гинзбургов в литературном деле), он в пример приводил себя: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что фамилия эта мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского». Гинзбург отказалась: «В еврейских псевдонимах всегда дурной привкус, что-то от фальшивого вида на жительство».
Идею книги о самоценном идеале Чуковский не оставлял еще много лет, и в том или ином виде мысли, впервые сформулированные в дебютной статье, рассеяны по разным его критическим работам. Он долго сожалел, что жизнь сложилась иначе, что он не смог написать философский труд, о котором так долго мечтал, что стал «фельетонистом по пятачку за строчку», что пришлось кормить большую семью и размениваться на мелочи, тоскуя по большому, серьезному труду.
Позднее об этой работе Чуковский вспоминал как о юном бреде, написанном полудетским почерком, отмахивался – «плохо помню эту статью», «где-то у меня хранится», – во что трудно поверить при его-то памяти. Трудно любить свои юношеские писания, трудно любить и себя девятнадцатилетнего. И так нормально в этом возрасте, разочаровавшись во всем человеческом опыте, пытаться создать единую философскую систему, которая даст все ответы на все вопросы. В том числе и главные вопросы времени, конечно. Тогда в литературе главным был вопрос о цели искусства, и молодой Чуковский уже слышал все, что имели об этом сказать отечественные критики-позитивисты, которые неустанно в течение полувека твердили об общественной пользе. Уже появились символисты, и Брюсов уже призвал закрыть бледные ноги, и Уайльд с великолепным презрением уронил свое «All art is quite useless» – «Всякое искусство совершенно бесполезно»».
Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом высший смысл? Ну и так далее.
Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании“ и обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им философская система обнимет собой „ангелов и торговлю“. А утраченный философский трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну, „малоизвестный“ – это все-таки несправедливо. – И. Л.)носил название «Опровержение Шопенгауэра и всех философов»».
Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, – какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь, отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным“ нуждам человека, нуждам sine qua non». [1]Уф.
А объясняет он в этой статье (громоздко объясняет, многословно) одну простую мысль, которую много раз еще потом будет объяснять непонятливому российскому обществу, где одни кричат «искусство должно служить народу», а другие – «искусство ради искусства!», одни – «форма!», другие – «содержание!», и никак нельзя примирить эти крайности. Саша Черный еще не предложил своего компромисса: «Ведь можно наливать… вино в хрусталь».Но шаг в этом направлении сделал и молодой Чуковский. Мысль его заключается в том, что искусство будет служить народу (или обществу, или чему оно там еще должно служить) только тогда, когда оно искусство. Тогда, когда оно делается для себя, – как песня сама поется, как дама наряжается из любви наряжаться, а не чтобы привлечь кавалера. На средство надо смотреть как на цель, и только тогда цель будет достигнута. Абсолютное добро, истина, красота, справедливость и прочее искусство ради искусства – все это «полезные, нужные ошибки», ибо служат благу общества, потому что то, что «вчера считалось вредным и бесполезным, – становится сегодня необходимейшей и полезнейшей вещью», то есть ведет к общественному прогрессу.
Эти мысли он развивал и дальше, поскольку в кипящую эпоху первой русской революции вопрос об искусстве ради искусства обострился до классовой ненависти, и Чуковский со своей умеренной и взвешенной, а потому максимально уязвимой точкой зрения оказался под огнем и тех, и других. И всю жизнь он отвечал отказом тем, кто пытался навязать искусству исключительно социальные задачи, и ядовитой отповедью – тем, кто видел в художественном произведении исключительно «сумму приемов». А писать про общественную полезность и силы, движущие обществом, со временем перестал. Социальным философом он оказался не слишком могучим, а вот силы обществом начали двигать нешуточные. Впрочем, трудно предположить, что в литературу Чуковский просто сбежал – сначала из социальной философии, потом из политической журналистики. Просто он очень любил литературу и свое служение обществу представлял себе главным образом в рамках служения литературе, вполне в согласии со своей ранней теорией самоцельности искусства.
Надо ставить себе непрагматические цели – и тогда достигнешь выдающихся прагматических результатов, доказывал он. Забота о «презренной пользе» никогда еще не приводила к выдающимся достижениям. И в глубокой старости Чуковский повторял молодым гостям одну и ту же мысль, которую записал стихами Валентин Берестов: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В сущности, его теория непрагматизма (или «бесполезности», «бесцельности») оказалась совершенно справедливой – и не вспоминал он о ней вслух только потому, что уж очень немарксистской она была по самой своей природе: ценность имеет только то, что уводит как можно дальше от нужд низкой жизни. Он развивал эту мысль уже в десятые годы, контрабандой протаскивал и позже – и всю жизнь не выносил разговоров о практической пользе, о деньгах, о выгодном трудоустройстве… Заметим кстати, что та же самая теория самоцельности отчетливо проступает, например, сквозь размышления Камю об абсурдности бытия: преодоление само по себе бессмысленно, конец один, можно находить смысл жизни только в величии своего обреченного подвига. В XX веке, когда все цели скомпрометировали себя, постановка «самоцельности» во главу угла была единственным возможным выходом – и делает честь интуиции молодого Чуковского, чья философская книга, будь она написана, имела бы успех не меньше розановской. И сборники тех самых фельетонов, которые он ненавидел, проводят эту мысль с редким постоянством – поэтому все, что надо, он написал.
«А я читал опять…»
Газета заплатила Чуковскому огромный гонорар – целых семь рублей, и он, наконец, купил себе на толкучке штаны.
Мама была счастлива. «Словно выйдя на волю, после многолетнего заключения в тюрьме, она стала разговорчива, общительна, страшно любопытна ко всему окружающему… Она как будто впервые заметила свою красоту, впервые за многие годы купила себе новую шляпку, а на зиму сшила у портнихи „ротонду“ – новое пальто без рукавов», – это все случилось в «Серебряном гербе», еще когда герой получил аттестат. Теперь мама получила право радоваться еще больше и всем знакомым рассказывать: «Сын у меня, знаете, писатель».
Но писателем сын сделался далеко не сразу. Он приносил статьи в «Одесские новости», и они там валялись, как это и до сих пор водится в российских газетах и журналах, пока не подвернется случай, свободная полоса, дыра в номере, чтобы опубликовать залежавшийся материал молодого автора. Или пока у главного редактора не дойдут руки. Руки доходили долго: Чуковский долго еще ходил во внештатниках, таская небольшие заметочки, чаще о спектаклях или художественных выставках, и тщательно выбирая время, чтобы – чаще всего безуспешно, – поинтересоваться их судьбой. Об этом в дневнике есть забавные и горестные строки: «Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся – и, памятуя совет Альталены, – даже не заикнулся о статье. Так – лучше». Со временем Чуковский стал публиковаться больше и, наконец, стал профессиональным газетчиком. Изредка выступал с большими, «программными» статьями. Но в основном работа была мелкая, будничная. Чего он только не писал – святочные рассказы, рецензии, мелкие заметки, какие порой даже не подписываются и не имеют ровно никакого отношения к личности пишущего. Это нормальная безумная газетная работа, одинаковая во все времена, – тогда его еще не начало тошнить от мелкой поденщины.
Денег журналистика поначалу больших не приносила, и он по-прежнему учительствовал (три рубля в месяц с ученика), писал сочинения на любые темы (три рубля штука) и чего только еще не писал ради лишнего полтинника. А когда он стал зарабатывать по 25–30 рублей в месяц, – искренне счел себя настоящим богачом: и впрямь, рабочие в тогдашней России зарабатывали вдвое меньше. Жизнь вроде бы наладилась. И все-таки много позже, в 1925 году, на разграбленной куоккальской даче, перечитав чудом сохранившиеся письма этого времени, Чуковский разорвал их с ненавистью: «мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон», «порвал все письма – уничтожил бы с радостью и само время».
Крупных газет в Одессе было три: «Одесские новости», «Одесский листок», знаменитый фельетонами Дорошевича, и менее знаменитое «Южное обозрение», где Корней Иванович тоже немножко печатался. Дорошевич уже уехал к этому времени в Петербург, а затем фактически возглавил выходящее в Москве «Русское слово». Звезда «Листка» закатилась. А «Одесским новостям» предстояло сыграть «большую, почти выдающуюся роль в истории русской провинциальной печати», как выразился более молодой сотрудник газеты, автор известных мемуаров Дон-Аминадо (Аминад Шполянский). Главным редактором «Одесских новостей» к началу двадцатого века стал Израиль Моисеевич Хейфец, он же «Старый театрал» – автор «блестящих и резких» рецензий, и муж певицы Изы Кремер, которая сама писала и исполняла декадентские песенки в духе Вертинского. Певица эта, по отзыву Бабеля, была «с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным – чувством жизни». Изе Кремер, кстати, Чуковский в 1914 году посвятил легкомысленный стишок: «О, Иза, Муза кукурузы! / К тебе так благосклонны Музы: / Ты и певунья и плясунья и попрыгунья стрекоза./ А я… без песен и без солнца в болотах темного чухонца, / Я только плачу, вспоминая твои веселые глаза».
Дон-Аминадо рассказывает, что работал Хейфец тихо и эффективно, вел ожесточенную борьбу с «репортерами огнедышащего типа», в первую очередь со знаменитым Леоном Трецеком, и «требовал целомудренной краткости, существа, экстракта, самого главного». Не будем цитировать уморительный мемуарный фрагмент, как «бедный Трецек» строчит нечто пышное о звоне набата, всполохах и разбушевавшейся стихии, а редактор вычеркивает все красным карандашом и в отделе городской хроники «оскорбительно мелким шрифтом» печатает скупое сообщение о ложном вызове пожарной команды Бульварного участка. Ровно тот же процесс, почти в тех же выражениях, описан и у Жаботинского в автобиографической «Повести моих дней», только там фигурирует убийство из ревности.
«Искусство Хейфеца как редактора проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования. В „Одесских новостях“ начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в легких, в совершенно новой манере поданных фельетонах, за подписью Altalena», – говорит Дон-Аминадо. Перечисляет он и старую гвардию: «тишайший Инбер, полиглот и начетчик (и, кстати, первый муж поэтессы Веры Инбер. – И. Л.),С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма». (Никто не забыт, ничто не забыто – сейчас эта манера возродилась повсеместно.) Поляков, Ценовский, Леонид Гроссман, Александр Биск, Горелик, Можаровский… Мемуарист, правда, почему-то забыл одного из лучших сотрудников газеты – знатока одесского социального дна Лазаря Кармена (настоящая фамилия его была Коренман), отца известного кинодокументалиста Романа Кармена.
Именно Лазарь Кармен, Жаботинский-Altalena и фельетонист Чуковский стали, как выражается Владимир Швейцер, «тремя китами», на которых стояли «Одесские новости». Жаботинский вспоминал в «Повести моих дней»: «Журналист – это было важное звание в русской провинции тех лет. Приятно пройти (бесплатно) в городской театр, один из лучших в стране, и приятно, что капельдинер, одетый в ливрею эпохи Марии-Антуанетты, кланяется тебе и провожает к креслу в пятом ряду, в начале которого прибита табличка с гравированной надписью „г-н Альталена“. Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей: под его крылышком начали свою литературную деятельность Кармен, автор рассказов о жизни босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий, и Корней Чуковский, который ныне считается крупнейшим писателем красной России. Когда мы входили с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше, если бы мы не слышали, что они шептали, но, поверьте мне, они пели нам дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранить спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал свою нижнюю губу, и без того слишком выпяченную от природы».
Коллектив газеты был небольшим, но душевным. Они любили сами себя, друг друга, попойки и чествования. Все сочиняли эпиграммы, ходили в театр и на лекции заезжих знаменитостей, сидели в знаменитых одесских пивных, кухмистерских, кафе и кондитерских. Первой среди прочих была, разумеется, пивная Брунса, которая фигурирует во всех одесских мемуарах той эпохи – как Уточкин, как Куприн, как оперный театр с итальянскими певцами, цирк с французской борьбой, циклодром и биоскоп. Пивная Брунса на Дерибасовской «считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво», – сообщает все тот же Дон-Аминадо, а Чуковский на первой же странице своего «Онегина» восклицает: «О Брунс! Мы воспоем тебя!» Здесь встречались журналисты, писатели, артисты – Бунин пародировал Бальмонта и сидевшего тут же Александра Федорова, Куприн братался с Уточкиным и замышлял полет на одном из первых самолетов. Информационным спонсором полета, как выразились бы сейчас, были те же «Одесские новости». Чуковский перезнакомился со всеми одесскими знаменитостями и с приезжавшими из Москвы – среди них были Аким Волынский, Сергей Городецкий… С Буниным он познакомился еще раньше – в 1899 году, на Большом Фонтане под Одессой.
В Одессе были свои звезды, боготворимые всем городом – приехавший из Петербурга артист императорских театров Николай Ходотов, актриса Вера Юренева (ее муж, Александр Вознесенский-Бродский, тоже сотрудник «Одесских новостей», переводил драмы, а потом стал первым русским профессиональным киносценаристом). Здесь жил обожаемый публикой писатель Семен Юшкевич… и многие, многие другие, и писать обо всем этом надо совсем другую книгу. И почти все они были знакомцами Чуковского или героями его первых статей – а чаще и теми, и другими.
Общественная жизнь во всяком городе Российской империи, тем более в ее третьей столице, отличалась двойственностью: с одной стороны, неизменны были чеховские жалобы на бесцельную бессмысленность существования, тоску и провинциальную скуку, с другой, нескончаемой чередой неслись события – от невероятно популярных тогда лекций и докладов (иногда даже с картинами из «волшебного фонаря») до балов, премьер и лотерей-аллегри. Чуть ли не в каждом доме старались завести свой салон, свои «вторники» или «пятницы», везде спорили о главном, пели у рояля, и главным местом споров, докладов и встреч, бесспорно, было Одесское литературно-художественное общество. Оно появилось на свет в 1898 году и в начале XX века уже было местом, куда стремилась «вся Одесса», – та Одесса, которая претендовала на интенсивную духовную жизнь… или просто убегала от скуки…
Сюда же у Чуковского в «Онегине» прибежала и кузина Зина, и стоит у дверей «Литературки» – «средь барынь, продающих / Билеты в пользу неимущих, / Средь вундеркиндов в сорок лет, / Досель надежды подающих; / Средь дев, у коих пола нет; / Среди поэтов прыщеватых, / Страстями юности богатых; / Среди марксисток, чей кузен / В литературном клубе член; / Среди дантистов, символистов, / И вновь дантистов, и опять…» Здесь, в «Литературке», проходили вечера и балы, здесь в Виноградной комнате встречались герои романа Жаботинского «Пятеро». Зал назывался Виноградным потому, что его стены «украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей», рассказывал еще один сотрудник «Одесских новостей», Александр Биск. В его воспоминаниях читаем: «Помещение кружка занимало целый особняк (сейчас в этом здании Литературный музей. – И. Л.).Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров: верхнего и гаванного. У самого особняка «Литературки» начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов. В то подцензурное время «Литературка» была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло». Возглавлял общество редактор «Одесских новостей» Хейфец, просуществовало оно до конца 1904-го. А в следующем году всем стало не до того.
Но и тогда уже чувствовалось дуновение ветра перемен. «В правительственных кругах уже замечались признаки смятения, – пишет Жаботинский. – Ослабла узда: вопреки предварительной цензуре (всякая строка без исключения, даже хроника и объявления, подлежали цензурной проверке перед печатаньем), в каждой газете появлялись крамольные статьи; опасные слова „конституция“ и „социализм“ произносились вслух на публичных лекциях. Я застал в Одессе „Литературно-художественный клуб“: раз в неделю, по четвергам, мы собирались, чтобы обсудить новую книгу или пьесу, которую ставил в те дни городской театр, но во всех речах и докладах звучали намеки на „освобождение“, и в спорах по поводу „Потонувшего колокола“ Гауптмана сталкивались (каким образом – не знаю) принципы Маркса и „Народной воли“».
С докладами в «Литературке» выступали чуть ли не все пишущие одесситы и, разумеется, сотрудники «Одесских новостей». Чуковский читал регулярно – именно здесь он учился публичным выступлениям, которых потом в его жизни будут тысячи: постигал науку держать аудиторию, не терять ее внимания, полемизировать, отвечать на записки, реагировать на выкрики из зала – и сносить провалы, которых тоже будет немало. Первым докладом Чуковского был, естественно, доклад о самоценном идеале. «Люблю наш клуб. Там сердцу отдых. / И всех – за что, не знаю сам, / – в его гостеприимных сводах / люблю…», «Там даже Старый Театрал / Нередко молодым бывал; / Там подвизались мы с Луцканом: / Он шубы крал, а я читал / Про самоценный идеал. / Один удел судьба дала нам, / В тюрьме таится юный тать, / А я… а я читал опять…»
И опять читал, и опять – «О критике», «Нужен ли народный театр…» Читал и Жаботинский, и оба участвовали в несколько наивных, но пламенных прениях по множеству вопросов. Публикации обоих авторов в это время вообще лучше рассматривать вместе (именно это и сделала Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский: история отношений в текстах и комментариях»). Их статьи рождались в долгих – практически ежедневных – обсуждениях и спорах, которые затем переходили на страницы газеты; авторы делали сообщения на заседаниях общества, аргументация оттачивалась в полемике после выступления, затем спор вновь возвращался на газетные страницы. Такая диалогичность публицистики Чуковского и Жаботинского сохранилась надолго: в 1908 году подобным же образом строилась дискуссия о евреях в русской литературе, о чем речь пойдет ниже.
Сейчас пока обоих увлекал спор об индивидуализме, начатый Жаботинским. Тот писал о гнете «идей», о том, что критики играют плохую роль, заставляя читателя искать у писателя идеи, а не музыку, чувства, желания. Чуковский пытался отвечать, набрасывая в дневнике мысли, развивающие и продолжающие тему: «Для оценки индивидуума… не существенно, не важно, нравственна она (личность. – И. Л.)или безнравственна, любит она или ненавидит – важно одно: с какою силой делает она это»; эти «довольно примитивные философские основания индивидуализма» оказались редкостно плодотворны. «И сотни тысяч положительно влюбились в эту идею, улица приветствует ее от всего своего сердца, – а г. Альталена черкнул пером, и нет новых идей!» Кстати, в этих набросках Чуковский впервые высказывает мысли об философских идеях, ставших достоянием улицы (о том, как изменяются идеи, спускаясь вниз, превращаясь в «чижика-пыжика» и «паюсную икру», К. И. будет писать подробно куда позже, в 1907–1908 годах). Вообще в дружеской полемической перестрелке двух молодых коллег можно обнаружить множество мыслей, которые будут обдуманы и развиты Чуковским спустя много лет. Оба выступили с докладами в литературном кружке; К. И. продолжал возражать Жаботинскому в дневнике, в кружке кипели страсти, «Одесские новости» периодически публиковали отчеты и возражения.
В феврале 1903 года в дневнике Корнея Ивановича появляется вклеенная заметка: «„Контрасты современности“ (доклад К. Чуковского в лит. арт. о-ве) вызвали настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшими его положения гг. Жаботинским, Меттом с одной стороны и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели». В декабре 1902 года – печальная запись: «Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка: „В лит. артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад ‘К вопросу об индивидуализме'“. Что-то будет!» И на другой день: «Что я буду возражать оппонентам?»
Мама была счастлива. «Словно выйдя на волю, после многолетнего заключения в тюрьме, она стала разговорчива, общительна, страшно любопытна ко всему окружающему… Она как будто впервые заметила свою красоту, впервые за многие годы купила себе новую шляпку, а на зиму сшила у портнихи „ротонду“ – новое пальто без рукавов», – это все случилось в «Серебряном гербе», еще когда герой получил аттестат. Теперь мама получила право радоваться еще больше и всем знакомым рассказывать: «Сын у меня, знаете, писатель».
Но писателем сын сделался далеко не сразу. Он приносил статьи в «Одесские новости», и они там валялись, как это и до сих пор водится в российских газетах и журналах, пока не подвернется случай, свободная полоса, дыра в номере, чтобы опубликовать залежавшийся материал молодого автора. Или пока у главного редактора не дойдут руки. Руки доходили долго: Чуковский долго еще ходил во внештатниках, таская небольшие заметочки, чаще о спектаклях или художественных выставках, и тщательно выбирая время, чтобы – чаще всего безуспешно, – поинтересоваться их судьбой. Об этом в дневнике есть забавные и горестные строки: «Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся – и, памятуя совет Альталены, – даже не заикнулся о статье. Так – лучше». Со временем Чуковский стал публиковаться больше и, наконец, стал профессиональным газетчиком. Изредка выступал с большими, «программными» статьями. Но в основном работа была мелкая, будничная. Чего он только не писал – святочные рассказы, рецензии, мелкие заметки, какие порой даже не подписываются и не имеют ровно никакого отношения к личности пишущего. Это нормальная безумная газетная работа, одинаковая во все времена, – тогда его еще не начало тошнить от мелкой поденщины.
Денег журналистика поначалу больших не приносила, и он по-прежнему учительствовал (три рубля в месяц с ученика), писал сочинения на любые темы (три рубля штука) и чего только еще не писал ради лишнего полтинника. А когда он стал зарабатывать по 25–30 рублей в месяц, – искренне счел себя настоящим богачом: и впрямь, рабочие в тогдашней России зарабатывали вдвое меньше. Жизнь вроде бы наладилась. И все-таки много позже, в 1925 году, на разграбленной куоккальской даче, перечитав чудом сохранившиеся письма этого времени, Чуковский разорвал их с ненавистью: «мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон», «порвал все письма – уничтожил бы с радостью и само время».
Крупных газет в Одессе было три: «Одесские новости», «Одесский листок», знаменитый фельетонами Дорошевича, и менее знаменитое «Южное обозрение», где Корней Иванович тоже немножко печатался. Дорошевич уже уехал к этому времени в Петербург, а затем фактически возглавил выходящее в Москве «Русское слово». Звезда «Листка» закатилась. А «Одесским новостям» предстояло сыграть «большую, почти выдающуюся роль в истории русской провинциальной печати», как выразился более молодой сотрудник газеты, автор известных мемуаров Дон-Аминадо (Аминад Шполянский). Главным редактором «Одесских новостей» к началу двадцатого века стал Израиль Моисеевич Хейфец, он же «Старый театрал» – автор «блестящих и резких» рецензий, и муж певицы Изы Кремер, которая сама писала и исполняла декадентские песенки в духе Вертинского. Певица эта, по отзыву Бабеля, была «с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным – чувством жизни». Изе Кремер, кстати, Чуковский в 1914 году посвятил легкомысленный стишок: «О, Иза, Муза кукурузы! / К тебе так благосклонны Музы: / Ты и певунья и плясунья и попрыгунья стрекоза./ А я… без песен и без солнца в болотах темного чухонца, / Я только плачу, вспоминая твои веселые глаза».
Дон-Аминадо рассказывает, что работал Хейфец тихо и эффективно, вел ожесточенную борьбу с «репортерами огнедышащего типа», в первую очередь со знаменитым Леоном Трецеком, и «требовал целомудренной краткости, существа, экстракта, самого главного». Не будем цитировать уморительный мемуарный фрагмент, как «бедный Трецек» строчит нечто пышное о звоне набата, всполохах и разбушевавшейся стихии, а редактор вычеркивает все красным карандашом и в отделе городской хроники «оскорбительно мелким шрифтом» печатает скупое сообщение о ложном вызове пожарной команды Бульварного участка. Ровно тот же процесс, почти в тех же выражениях, описан и у Жаботинского в автобиографической «Повести моих дней», только там фигурирует убийство из ревности.
«Искусство Хейфеца как редактора проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования. В „Одесских новостях“ начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в легких, в совершенно новой манере поданных фельетонах, за подписью Altalena», – говорит Дон-Аминадо. Перечисляет он и старую гвардию: «тишайший Инбер, полиглот и начетчик (и, кстати, первый муж поэтессы Веры Инбер. – И. Л.),С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма». (Никто не забыт, ничто не забыто – сейчас эта манера возродилась повсеместно.) Поляков, Ценовский, Леонид Гроссман, Александр Биск, Горелик, Можаровский… Мемуарист, правда, почему-то забыл одного из лучших сотрудников газеты – знатока одесского социального дна Лазаря Кармена (настоящая фамилия его была Коренман), отца известного кинодокументалиста Романа Кармена.
Именно Лазарь Кармен, Жаботинский-Altalena и фельетонист Чуковский стали, как выражается Владимир Швейцер, «тремя китами», на которых стояли «Одесские новости». Жаботинский вспоминал в «Повести моих дней»: «Журналист – это было важное звание в русской провинции тех лет. Приятно пройти (бесплатно) в городской театр, один из лучших в стране, и приятно, что капельдинер, одетый в ливрею эпохи Марии-Антуанетты, кланяется тебе и провожает к креслу в пятом ряду, в начале которого прибита табличка с гравированной надписью „г-н Альталена“. Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей: под его крылышком начали свою литературную деятельность Кармен, автор рассказов о жизни босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий, и Корней Чуковский, который ныне считается крупнейшим писателем красной России. Когда мы входили с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше, если бы мы не слышали, что они шептали, но, поверьте мне, они пели нам дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранить спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал свою нижнюю губу, и без того слишком выпяченную от природы».
Коллектив газеты был небольшим, но душевным. Они любили сами себя, друг друга, попойки и чествования. Все сочиняли эпиграммы, ходили в театр и на лекции заезжих знаменитостей, сидели в знаменитых одесских пивных, кухмистерских, кафе и кондитерских. Первой среди прочих была, разумеется, пивная Брунса, которая фигурирует во всех одесских мемуарах той эпохи – как Уточкин, как Куприн, как оперный театр с итальянскими певцами, цирк с французской борьбой, циклодром и биоскоп. Пивная Брунса на Дерибасовской «считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво», – сообщает все тот же Дон-Аминадо, а Чуковский на первой же странице своего «Онегина» восклицает: «О Брунс! Мы воспоем тебя!» Здесь встречались журналисты, писатели, артисты – Бунин пародировал Бальмонта и сидевшего тут же Александра Федорова, Куприн братался с Уточкиным и замышлял полет на одном из первых самолетов. Информационным спонсором полета, как выразились бы сейчас, были те же «Одесские новости». Чуковский перезнакомился со всеми одесскими знаменитостями и с приезжавшими из Москвы – среди них были Аким Волынский, Сергей Городецкий… С Буниным он познакомился еще раньше – в 1899 году, на Большом Фонтане под Одессой.
В Одессе были свои звезды, боготворимые всем городом – приехавший из Петербурга артист императорских театров Николай Ходотов, актриса Вера Юренева (ее муж, Александр Вознесенский-Бродский, тоже сотрудник «Одесских новостей», переводил драмы, а потом стал первым русским профессиональным киносценаристом). Здесь жил обожаемый публикой писатель Семен Юшкевич… и многие, многие другие, и писать обо всем этом надо совсем другую книгу. И почти все они были знакомцами Чуковского или героями его первых статей – а чаще и теми, и другими.
Общественная жизнь во всяком городе Российской империи, тем более в ее третьей столице, отличалась двойственностью: с одной стороны, неизменны были чеховские жалобы на бесцельную бессмысленность существования, тоску и провинциальную скуку, с другой, нескончаемой чередой неслись события – от невероятно популярных тогда лекций и докладов (иногда даже с картинами из «волшебного фонаря») до балов, премьер и лотерей-аллегри. Чуть ли не в каждом доме старались завести свой салон, свои «вторники» или «пятницы», везде спорили о главном, пели у рояля, и главным местом споров, докладов и встреч, бесспорно, было Одесское литературно-художественное общество. Оно появилось на свет в 1898 году и в начале XX века уже было местом, куда стремилась «вся Одесса», – та Одесса, которая претендовала на интенсивную духовную жизнь… или просто убегала от скуки…
Сюда же у Чуковского в «Онегине» прибежала и кузина Зина, и стоит у дверей «Литературки» – «средь барынь, продающих / Билеты в пользу неимущих, / Средь вундеркиндов в сорок лет, / Досель надежды подающих; / Средь дев, у коих пола нет; / Среди поэтов прыщеватых, / Страстями юности богатых; / Среди марксисток, чей кузен / В литературном клубе член; / Среди дантистов, символистов, / И вновь дантистов, и опять…» Здесь, в «Литературке», проходили вечера и балы, здесь в Виноградной комнате встречались герои романа Жаботинского «Пятеро». Зал назывался Виноградным потому, что его стены «украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей», рассказывал еще один сотрудник «Одесских новостей», Александр Биск. В его воспоминаниях читаем: «Помещение кружка занимало целый особняк (сейчас в этом здании Литературный музей. – И. Л.).Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров: верхнего и гаванного. У самого особняка «Литературки» начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов. В то подцензурное время «Литературка» была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло». Возглавлял общество редактор «Одесских новостей» Хейфец, просуществовало оно до конца 1904-го. А в следующем году всем стало не до того.
Но и тогда уже чувствовалось дуновение ветра перемен. «В правительственных кругах уже замечались признаки смятения, – пишет Жаботинский. – Ослабла узда: вопреки предварительной цензуре (всякая строка без исключения, даже хроника и объявления, подлежали цензурной проверке перед печатаньем), в каждой газете появлялись крамольные статьи; опасные слова „конституция“ и „социализм“ произносились вслух на публичных лекциях. Я застал в Одессе „Литературно-художественный клуб“: раз в неделю, по четвергам, мы собирались, чтобы обсудить новую книгу или пьесу, которую ставил в те дни городской театр, но во всех речах и докладах звучали намеки на „освобождение“, и в спорах по поводу „Потонувшего колокола“ Гауптмана сталкивались (каким образом – не знаю) принципы Маркса и „Народной воли“».
С докладами в «Литературке» выступали чуть ли не все пишущие одесситы и, разумеется, сотрудники «Одесских новостей». Чуковский читал регулярно – именно здесь он учился публичным выступлениям, которых потом в его жизни будут тысячи: постигал науку держать аудиторию, не терять ее внимания, полемизировать, отвечать на записки, реагировать на выкрики из зала – и сносить провалы, которых тоже будет немало. Первым докладом Чуковского был, естественно, доклад о самоценном идеале. «Люблю наш клуб. Там сердцу отдых. / И всех – за что, не знаю сам, / – в его гостеприимных сводах / люблю…», «Там даже Старый Театрал / Нередко молодым бывал; / Там подвизались мы с Луцканом: / Он шубы крал, а я читал / Про самоценный идеал. / Один удел судьба дала нам, / В тюрьме таится юный тать, / А я… а я читал опять…»
И опять читал, и опять – «О критике», «Нужен ли народный театр…» Читал и Жаботинский, и оба участвовали в несколько наивных, но пламенных прениях по множеству вопросов. Публикации обоих авторов в это время вообще лучше рассматривать вместе (именно это и сделала Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский: история отношений в текстах и комментариях»). Их статьи рождались в долгих – практически ежедневных – обсуждениях и спорах, которые затем переходили на страницы газеты; авторы делали сообщения на заседаниях общества, аргументация оттачивалась в полемике после выступления, затем спор вновь возвращался на газетные страницы. Такая диалогичность публицистики Чуковского и Жаботинского сохранилась надолго: в 1908 году подобным же образом строилась дискуссия о евреях в русской литературе, о чем речь пойдет ниже.
Сейчас пока обоих увлекал спор об индивидуализме, начатый Жаботинским. Тот писал о гнете «идей», о том, что критики играют плохую роль, заставляя читателя искать у писателя идеи, а не музыку, чувства, желания. Чуковский пытался отвечать, набрасывая в дневнике мысли, развивающие и продолжающие тему: «Для оценки индивидуума… не существенно, не важно, нравственна она (личность. – И. Л.)или безнравственна, любит она или ненавидит – важно одно: с какою силой делает она это»; эти «довольно примитивные философские основания индивидуализма» оказались редкостно плодотворны. «И сотни тысяч положительно влюбились в эту идею, улица приветствует ее от всего своего сердца, – а г. Альталена черкнул пером, и нет новых идей!» Кстати, в этих набросках Чуковский впервые высказывает мысли об философских идеях, ставших достоянием улицы (о том, как изменяются идеи, спускаясь вниз, превращаясь в «чижика-пыжика» и «паюсную икру», К. И. будет писать подробно куда позже, в 1907–1908 годах). Вообще в дружеской полемической перестрелке двух молодых коллег можно обнаружить множество мыслей, которые будут обдуманы и развиты Чуковским спустя много лет. Оба выступили с докладами в литературном кружке; К. И. продолжал возражать Жаботинскому в дневнике, в кружке кипели страсти, «Одесские новости» периодически публиковали отчеты и возражения.
В феврале 1903 года в дневнике Корнея Ивановича появляется вклеенная заметка: «„Контрасты современности“ (доклад К. Чуковского в лит. арт. о-ве) вызвали настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшими его положения гг. Жаботинским, Меттом с одной стороны и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели». В декабре 1902 года – печальная запись: «Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка: „В лит. артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад ‘К вопросу об индивидуализме'“. Что-то будет!» И на другой день: «Что я буду возражать оппонентам?»