Государственный шовинизм стал сходить на нет, о загранице уже позволялось говорить не только в духе «обнищавшая американская семья выставила на продажу своих четверых детей». Началась эпоха великих дружб: предложения о разоружении, хинди-руси, бхай-бхай, визит Неру, восстановление отношений с Югославией, Варшавский договор… В Москве идет Неделя французского кино! Издают современную зарубежную прозу! «Гениальная наша дипломатическая победа чувствуется даже в Гослите: печатают Колдуэлла, Хемингуэя, подумывают о Дос Пассосе, – пишет К. И. сыну. – Из нового издания стихотворений Уитмена выбросили лживую статейку Мендельсона, написанную для холодной войны».
   Чуковский после некоторого перерыва все-таки заставил себя работать. «Вожусь со Слепцовым, с Репиным, с „От двух до пяти“, с воспоминаниями о девятьсот пятом годе. Но изо всех работ меня по-настоящему занимает только от „От двух до пяти“, хотя у меня нет уверенности, что новое, исправленное мною издание выйдет при моей жизни. Но тянет, как водка – пьяницу», – записывал он в октябре. Чуть раньше – печалился, что новое, десятое издание вышло обезображенным и урезанным. Сейчас он решил переработать книгу как следует: сделать ее настоящим исследованием детской психологии, детского языка, детского творчества, а не коллекцией милых детских выражений. «До твоего письма я так и не знал, – писал К. И. сыну, – испортил ли я книгу, внеся в нее столько мозгологии, – или улучшил ее. По Лидиному ощущению – испортил, а мне было скучно ориентироваться на толстомясых мамаш, которые во всей этой книжке видят одно сплошное „намакаронился“. Твое письмо так окрылило меня, что я отбросил все остальные дела (Уитмен, Слепцов, Бибигон, мемуары) и стал дополнять эту книжку новыми главами, новыми материалами». В декабре, сдав книгу в печать, он уже радовался: «Это избавит меня от нее. Мне хотелось работать над Чеховым, над Блоком, над Буниным, над Слепцовым – а тянуло к этой незаконной книжонке, как, судя по романам, тянет от жены к любовнице». (Особенно хорошо, заметим в скобках, здесь это «судя по романам»: все-таки, несмотря на «лжи и измены», о которых он сам писал сыну, – Мария Борисовна, кажется, так и была для него всю жизнь единственной настоящей любовью.) И только сдал, только бы браться уже за серьезные дела—а увлекся подготовкой «Бибигона» к переизданию.
   Издают его «Крокодила». Издают опального «Бибигона». Он получил предложение выпустить четырехтомник «Избранного». Есть чем заняться, есть над чем работать. А он тоскует.
   В ноябре Лидия Корнеевна поехала отдыхать в санаторий, куда он иногда приезжал ее навестить. Она уставала от людей и умоляла отца: «Если приедешь – то приезжай, пожалуйста, один!» Он отвечал: «Приехать к тебе не могу, т. к. не могу подчиниться твоему суровому требованию: непременно приехать без спутников. Ехать в машине около 50 километров в одиночестве для меня невыносимо: заедает тоска. Мне очень приятно было видеться с тобою в Малеевке, но сделать двести километров в одиночестве – это такой ужас, такое томление, что хоть черта возьмешь себе в спутники, лишь бы не реветь всю дорогу. Прежде я не знал такого мучительного сиротства, а теперь я каждый день хожу в Дом Творчества и якшаюсь там с любым обитателем, потому что горше всего для меня оголтелая скука (особенно в вечернее время!)».

Отравленная радость

   14 февраля открылся исторический XX съезд партии. «Замечателен, мажорен, оптимистичен, очень умен XX съезд – хотя говорят на нем большей частью длинно, банально и нудно. Впервые всякому стало отчетливо ясно, что воля истории – за нас», – пишет Чуковский в дневнике.
   Дождались. Поворота к жизни дождались – уже не оттепели, а весенней грозы, воздух очистился; кажется, можно ждать яркости красок и свежести запахов, кажется, можно ждать новой литературы, которая до сих пор где-то таилась под спудом. Выходят первые книги с первыми попытками сказать хотя бы полслова правды вместо опостылевшего треска.
   Радость и ужас. Радость и шок.
   «А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть, – записывала Лидия Корнеевна в дневнике. – Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям? Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам. (Логически это может служить оправданием, но почему-то не служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)».
   Отвратительно и другое – общество осознало то, что с ним произошло, только по команде сверху. «Отравленная радость», – пишет Лидия Корнеевна.
   К. И. опубликовал в этом году отдельным стихотворением (озаглавленным «Радость») последнюю часть ошельмованной, нелюбимой сказки «Одолеем Бармалея!»:
 
Рады, рады, рады
Светлые березы,
И на них от радости
Расцветают розы…
 
   Кажется, в строках все-таки незримо присутствуют незарифмованные здесь «слезы». Чуковский несколько отстранение наблюдает за общим энтузиазмом, с которым в стране сносят памятники, из библиотек и редакционных планов изымают книги о Сталине, а писатели из числа верных сталинцев объясняют, что они не знали…И – хотя никто его не тянет за язык – вместо дежурных слов обличения говорит Казакевичу, что «несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие».
   Общество потрясено; Чуковский же, скорее, переживает тихое разочарование: надежды на лучшее мироустройство обернулись кровавой тиранией, мудрый вождь – скучным злодеем. Лидия Либединская оканчивала крылатую фразу Чуковского иначе, чем все: «В России надо жить долго: интересно». Но в свой день рождения в 1956 году К. И. сам себя опровергает однострочной записью: "Мне 74 года.Неинтересно".
   Неинтересно. Чувство очистительного потрясения оказалось накрепко увязано с другим чувством: тошнотворной тоской от окончательного, ясного понимания, в какой трясине увяз, в какой грязи оказался вымазан, как ничтожно и подло обманут в лучших своих надеждах и устремлениях. Чуковский никогда не подходил близко к этой власти, очень скоро поняв ее природу, хотя и верил, что кровавый и безмолвный ужас последних двух десятилетий – не обязательный признак системы, не заданность, а искажение, злая воля пробившихся к руководству и окруживших вождя подлых и мелких людей. Разочарование тотально: не особенно он обольщается теперь и относительно природы новой власти и видит прежнюю скуку, прежнюю бездарность и прежний произвол.
   Другие подошли к власти неосторожно близко и не смогли пережить крушения. 13 мая застрелился Фадеев, оставив грозное письмо руководству страны, которое назвал «нуворишами от великого ленинского учения». «Мне очень жаль милого Александра Александровича – в нем – под всеми наслоениями – чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем послушное орудие», – записывал Чуковский в дневнике. «Он – по существу добрый, человечный, любящий литературу „до слез умиления“, должен был вести литературный корабль самым гибельным и позорным путем – и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы». Елена Цезаревна Чуковская в комментариях к дневнику справедливо замечает: «Нельзя не заметить, что некоторые мысли Чуковского из его дневника совпадают с тем, что пишет о себе Фадеев в своем предсмертном письме».
   И в самом деле: вот что писал Фадеев: «Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел… Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».
   После самоубийства Фадеева Чуковского, пожалуй, больше всего заботит состояние тех людей, кому был близок и дорог покойный: писатель Либединский, бывший у Фадеева в гостях накануне самоубийства, лежит в предынфарктном состоянии, Маргарита Алигер, «одна из вдов» Фадеева (по выражению Чуковского), окаменела от горя. «Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, потом поехал к Назым Хикмету, за врачихой» – отправил врача к Либединскому, затем к Алигер. Несколько дней спустя он разговаривает с Маргаритой Иосифовной о Фадееве, ведет ее гулять… судя по частоте упоминаний об ее посещениях в дневнике, ее в это время очень тянуло к умному и понимающему Корнею Ивановичу.
   Начинаются первые посмертные реабилитации: Квитко, Мейерхольд. Вернулся из лагеря Лев Гумилев. В переделкинском доме у К. И. гостит вернувшаяся из лагеря Елена Тагер, Чуковский помогает ей с литературной работой. Лидия Корнеевна начала хлопоты о реабилитации Матвея Петровича Бронштейна. «Увы, без нее невозможно воскресить его книги», – заметила она в «Записках об Анне Ахматовой».
   Полное разочарование в новой власти наступило у К. И. совсем скоро: не успев открыть шлюзы для правды и критики, власть испугалась и затрубила отбой – чтобы разбуженным потоком не снесло и ее самое. В ближайшие годы начинается игра власти с народом и интеллигенцией: шаг вперед – два шага назад, открутили – прикрутили, разрешили – запретили, позволили – одернули: не позволить нельзя, жить так больше невозможно; позволить – тоже нельзя, сметет. И борьба с культом личности увязла в бесконечных оговорках и напоминаниях: нельзя, мол, искать источник этого культа в природе советского общественного строя, нельзя требовать свобод, потому что коммунизм и есть свобода, нельзя позволять себе клеветнические высказывания, нельзя очернять, нельзя сводить только к, писать только о… И уж конечно, ни в коем случае непозволительно требовать отмены партийного руководства литературой и искусством (о губительности которого, кстати, и писал в своем последнем письме Фадеев). В братских странах, вообще усомнившихся в необходимости партийного руководства, коммунистические ценности восстанавливаются при помощи советских танков.
   Уже в октябре 1956 года отец и дочь Чуковские обмениваются печальными письмами. «Мое здоровье тоже как будто улучшилось, но вся история с Венгрией болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей русскому народу приобрели мы и в Польше, и в Венгрии», – пишет он ей. Она в ответ: «У меня тоже мучительно болела Венгрия, теперь полегче. Зато теперь болит Египет» (в это время разгорелся международный конфликт из-за Суэцкого канала).
   Публикации литературных произведений, где авторы позволяли себе признать наличие в повседневной жизни неприятностей и проблем, казались ошеломительно, непозволительно новыми на фоне тотальной благостной картины соцреализма начала пятидесятых, и каждая такая публикация вызывала лавины читательских писем в редакцию: не позволим мазать грязью! След одной из подобных баталий сохранился в письме Лидии Корнеевны отцу: она посылает ему свою «бременериану», статью в защиту Макса Бременера, тогда 30-летнего писателя, только что опубликовавшего в «Юности» повесть «Пусть не сошлось с ответом!» – о жизни школы. Педагоги завалили редакцию журнала негодующими письмами, а вскоре и «Учительская газета» вышла с подборкой таких посланий: какое автор имеет право очернять советскую школу и дискредитировать доблестный труд советского учителя?! Статья Лидии Корнеевны, предназначенная для журнала «Москва», в свет не вышла.
   С журналом «Москва», кстати, связан не самый приятный эпизод в биографии Чуковского. Собственно, началось все раньше – с появления альманаха «Литературная Москва» – слабого намека на литературную свободу; он, кажется, был даже раскованнее «Юности» и «Нового мира». К. И. радовался неказенности опубликованных в нем произведений – и писал в дневнике, что неожиданно расплакался, читая стихи Твардовского о встрече со старым другом, вернувшимся после 17 лет заключения. (А Лидию Корнеевну и Ахматову стихи возмутили – своей неполнотой правды.)
   Чуковский с удовольствием взялся за сотрудничество с альманахом – может быть, он соскучился по серьезной работе в периодике, отлученный от нее со времен «Русского современника» и «Современного Запада». Летом 1956 года К. И. передал альманаху рукопись своего «Чехова». Маргарита Алигер, одна из сотрудниц редакции, специально прибежала на дачу Чуковского, чтобы сообщить ему (телефона не было), как ей понравилась «эта талантливая вещь». Однако оказалось, что в тот же альманах дали свои работы и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна, и, чтобы «Литературная Москва» не стала «Чуковской Москвой», – редакция попросила перенести «Чехова» из второго номера в третий. (Та же редакция в эти же дни отказалась публиковать «Доктора Живаго»; отверг его и «Новый мир», после чего роман отправился в Италию.)
   Однако второй номер альманаха долго держала цензура, поэтому он вышел с опозданием, и третий номер тоже задерживался с выходом. Чуковский нервничал, терзал редакцию альманаха вопросами, когда же он выйдет; писал в дневнике, что узнал в Гослите – это будет не раньше, чем через полгода. В это время открылся журнал «Москва», членом редколлегии которого стал К. И., и статью свою он отдал туда. И сразу почувствовал, как ошибся, как неправильно себя повел. Мучился совестью: Алигер и Казакевич из «Литературной Москвы» в его глазах воплощали (вместе с Твардовским) «лучшую, благороднейшую линию советской литературы»; альманах был "единственным благороднымлитературным органом в это пошлое, страшное время" (журнал «Москва» несколько дней спустя он назвал «отвратительно глупым»).
   В итоге статья вышла в «Москве», редакция альманаха была глубоко обижена, и Чуковский с огорчением и раскаянием писал Алигер: «Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь». И обличая себя, писал в дневнике: «И почему я ухожу от этой группы лучших писателей, наиболее честных и чистых, – и связываю себя с чужаками, – неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична».
   Альманах «Литературная Москва» очень скоро был разгромлен, и его третий номер так и не увидел свет.

«Строю свою библиотеку»

   «Весь прошлый год я жил в идиотских трудах, – ругает Чуковский сам себя в дневнике в первый день наступившего 1957 года. – Зачем-то два месяца истратил на редактирование Конан-Дойла, месяц переводил „Тома Сойера“ – зачем? зачем? – и для Блока, Слепцова, мемуаров не осталось времени. Идиот. Душегуб».
   5 января К. И. рассказывает «Литературной газете» о творческих планах: «Весь год буду работать над мемуарами». Говорит, что закончил большой труд «Люди и книги», редактирует для Гослитздата Уайльда и пишет статью о нем. В феврале 1957 года Чуковский уехал в санаторий в Барвихе. Зверски переутомлен, врачи запрещают работать, писал он в дневнике. 28 февраля «Литературная газета» известила, что из выдвинутых на соискание Ленинской премии кандидатур в области литературы отобраны для дальнейшего обсуждения следующие: Леонов «Русский лес»; Джалиль «Моабитская тетрадь»; Овечкин «Районные будни» и др.; Чуковский «Мастерство Некрасова» (дали премию, забегая вперед, Леонову и Джалилю).
   В том же номере газеты помещен радостный рассказ об успехах в строительстве крупнопанельного жилья: скоро вся страна покроется одинаковыми «хрущобами» – начнется великое расселение из бараков и коммуналок. Героями дня становились ученые: построены Байконур и Плесецк, открыт первый синхрофазотрон, принято решение о строительстве новосибирского Академгородка. Взлетают баллистические ракеты, спускается на воду атомная подводная лодка, СССР наращивает мускулы и предлагает новые мирные инициативы. На повестке дня – задача догнать и перегнать Америку по уровню жизни.
   Жизнь в самом деле становится иной. А литература топчется на месте…
   Нет, материально у Чуковского в кои-то веки все хорошо: книги издаются и продаются, журналы с удовольствием принимают статьи и просят еще. «Неожиданно – нисколько о том не заботясь, – я стал зажиточным стариком», – заметил он в дневнике. Употребление для своего нежданного богатства он вскоре придумал. Уже два года подряд он выдавал переделкинским детям книги из личной библиотеки – и теперь решил построить для нее отдельное помещение. Как Чехов.
   В апреле Корнею Ивановичу исполнилось 75 лет. О Чуковском вдруг вспомнили и заговорили все, словно бы только что с удивлением обнаружили, какого масштаба человек живет рядом с ними. Всесоюзные, республиканские, городские и областные газеты, педагогические и литературные, молодежные и детские издания дружно поздравили Корнея Ивановича и рассказали о нем читателям: перечисление юбилейных публикаций занимает в биобиблиографическом словаре Берман полторы страницы. «Многогранный талант» и «Жизнелюбивый талант», и «Труд, мастерство, талант». И «Друг детей», и «Большой друг детей», и «Кумир ребят». И просто «Любимый писатель», и «Любимый детский писатель», и «Веселый сказочник», и «Всесоюзный сказочник». И «дядя Чукоша», и «дедушка Корней».
   «Только с 1957 года, когда впервые на официальном уровне пышно отпраздновали 75-летний юбилей Чуковского, когда в прессе было очень много и поздравлений, и шуточных стихов, и рисунков, снова начали переиздаваться его книги, и он стал эдаким патриархом от литературы, – говорила Е. Ц. Чуковская в одном из своих интервью. – Таким он всем и запомнился, надо сказать. Последние десять-пятнадцать лет его жизни были уже очень благополучными». В этом году, кстати, ему – самоучке, исключенному из гимназии, никогда не защищавшему никаких дипломов и диссертаций, – присвоили звание доктора филологических наук.
   "Юбилей мой удивил меня нежностью и лаской – количеством и качеством приветствий, – писал К. И. в дневнике. – Поздравляли меня – меня!!! – и Университет, и Институт Горького, и Академия Наук, и «Крокодил», и «Знамя», и «Новый Мир», и «Пушкинский Дом», и сотнидетских домов, школ, детских садов, – и я казался себе жуликом, не имеющим права на такую любовь. Конечно, я понимал, что это – похороны, но слишком уж пышные, по 1-му разряду".
   Юбилей отмечался и в Союзе писателей. «Нового здания тогда еще не существовало – юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан, – вспоминала Наталья Ильина. – Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах… Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик. Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, – напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом». «В качестве честолюбивого покойника, я был очень счастлив и рад», – заметил сам юбиляр.
   Второе событие, запавшее в душу «честолюбивого покойника» весной 1957-го, – вручение ему в Кремле ордена Ленина. Хрущев сказал ему: наконец-то я вижу злодея, из-за которого терплю столько мук (имелось в виду чтение сказок внукам). Поздравил и Ворошилов – в ту пору номинальный глава государства. «На их приветы я ответил глупой речью, которая сразу показала им, что я идиот», – комментирует награжденный, и реакция вполне понятна: именно об этом и думают люди, заново обдумывая и переживая в памяти миг неожиданного и высокого торжества. А что торжество было неожиданным – безусловно: ничего хорошего он давно уже научился не ждать и был обрадован и растроган такими бурными изъявлениями любви и внимания. И радует его, пожалуй, не столько внезапно обнаружившаяся пламенная любовь народа и руководства к нему самому, сколько тот поворот истории, при котором стало (или показалось, что стало) возможно хорошо делать свое дело и считаться при этом не изгоем и преступником, а ценным работником.
   Третье важное событие, о котором он упоминает в дневнике 27 мая 1957 года, – "я был приглашен правительством вместе с писателями, художниками, композиторами – на банкет под открытым небом. Ездил на правительственную дачу – заповедник – слушал речь Хрущева, длившуюся 4 :/г часа". О содержании речи ничего не пишет: затерял, мол, тетрадь и ничего не писал в ней. Содержание между тем не внушало никакого оптимизма.
   Литература оставалась подневольной. Надежды, проснувшиеся было с началом «оттепели» и окрепшие с XX съездом, оправдываться не спешили. Ахматова еще годом раньше сказала Лидии Корнеевне: «По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили». Банкет, о котором говорит Чуковский, – это, по-видимому, большой обед, состоявшийся 19 мая. Руководители партии и правительства специально собрали творческую интеллигенцию для того, чтобы объяснить им, как они неправы, вообразив, что теперь можно говорить о наболевшем вслух, – и указать на границы дозволенного.
   «К сожалению, среди работников литературы и искусства встречаются такие люди, поборники „свободы творчества“, которые хотят, чтобы мы проходили мимо, не замечали, не давали своей принципиальной оценки и не критиковали подобные произведения, которые в извращенном виде рисуют жизнь советского общества. Этих людей, оказывается, тяготит руководство и искусством со стороны партии и государства. Они выступают против этого руководства иногда прямо, а чаще всего прикрывают эти свои настроения и желания разговорами об излишней опеке, о сковывании инициативы и т. п.», – говорил Хрущев. Нападал на «Литературную Москву»: в ней, мол, опубликованы «порочные в идейном отношении произведения и статьи», и бранил Маргариту Алигер за поддержку альманаха. Официальный текст речи этого не содержит, но очевидцы (например, Владимир Тендряков) вспоминали, что вождь назвал поэтессу, лауреата Сталинской премии, «идеологическим диверсантом» и «отрыжкой капиталистического Запада». Зато вождь защищал тех, кого прозвали «лакировщиками»: «Люди, не участвовавшие активно в борьбе за наше дело… придумали и пустили в обиход такое бранное словечко, как „лакировщик“, наклеивая этот ярлык на каждого, кто правдиво писал о нашей действительности, о созидательном труде народа и его великих победах, кто создавал положительные образы советских людей в произведениях литературы и искусства». Все содержание речи крутилось вокруг старых-престарых положений: народность, партийное руководство, социалистический реализм, коммунистическое воспитание трудящихся, «положительное, новое и прогрессивное в жизни и составляет главное в бурно развивающейся действительности социалистического общества», и очернять не позволим. Твардовский после этой встречи сказал, что произошло «рассеяние последних иллюзий».
   Чуковский, однако, литературным процессом занят очень мало. Он вообще предпочитает стоять от него несколько в стороне – а сейчас и вовсе всецело занят другим. Он строит библиотеку. И его дневники в это лето (а строительству библиотеки посвящена отдельная тетрадь) сплошь полны возмущенных записей, проклинающих бюрократов, и строителей, и рабочих, и Литфонд, ничем не желающий «помочь писателю, который уже третий год ведет активную просветительскую работу среди детей рабочих и колхозников». «Более того, – сердится Чуковский, – Литфонд не только не дает кирпичей, но и намерен запретить строительство библиотеки, ибо „арендатор не имеет права строить что бы то ни было на арендуемой земле“».
   Вот что его сейчас заботит: волокита, хождение по инстанциям, разрешение райисполкома, разрешение Литфонда, грузчики, бухгалтеры, взяточники, плохие доски… «Это, конечно, верно; по сравнению с немецкими и финскими домиками наш домик позорно сучковат, кое-какист, сработан с полным неуважением к делу, хамски и наплевательски, – гласит одна из дневниковых записей, сделанных уже после того, как домик был найден, куплен и привезен на участок. – Но ведь для того, чтобы не было в России таких бесстыжих и бесчестных работников, я и строю свою библиотеку».