Страница:
[11], страшную тайну: «Все, кто видел портреты Солженицына, обращали внимание на шрам, пересекающий правую сторону лица. Многие считали: это памятный след — то ли войны, то ли тюрьмы. Солженицын не подтверждал этого, но и не разуверял. А я, помня этот шрам с нашей первой встречи, не расспрашивала мужа о нем. Было как-то неловко».
«Итак, отчего ж этот шрам? О, это леденящая загадка. Оказывается, — комментирует обладатель шрама признание бывшей жены, — Наташа Решетовская, с этим тёмным человеком состоявши в браке, с перерывом на другое замужество, 25 лет, а проживя вместе 15, никогда (по деликатности, по нерешительности?) не осмелилась спросить у мужа: от чего этот шрам? (Разумеется, узнала в первых же студенческих переболтках. Сама ли пишет, пером ли водят, задумались бы: чту пишут? Какое ж это замужество, если у мужа стыдно спросить о шраме на лбу?)»
Только в 1973-м вылезла наружу «тайна шрама». О ней Решетовской якобы поведал, сорок лет спустя после случившегося, школьный друг Сани Кирилл Симонян, — дескать, это была у Сани нервная реакция на замечание учителя, упал в обморок, ударился о парту и рассёк себе лоб: «Если Санин ответ не тянул на пятерку, мальчик менялся в лице, становился белым, как мел, и мог упасть в обморок. Такая болезненная реакция Сани на малейший раздражитель удерживал и нас, его друзей, от какой бы то ни было критики в его адрес».
«Вот и прекрасный старт для безмерного честолюбия насквозь всю жизнь. Вот что может дать один только детский шрам!» — горько иронизирует Солженицын.
Но «критики и недовольные» между собой не договорились и версии не согласовали. И вот уже Ржезач, тоже ссылаясь на Кирилла Симоняна, но усугубляя тайну, рисует шрам Сане как клеймо, полученное в драке: будто это школьник Шурик Каган, схватив одноклассника за воротник, резко оттолкнул, тот ударился об угол парты, упал и рассёк себе лоб (в версии Симоняна — Шурик ударил, Саня упал и рассёк лоб о дверную ручку).
Ржезач так упорно сражается с героем своей книги, что даже шутливую школьную кличку «Морж» объясняет в духе своей книги: «Одутловатый, не слишком расторопный, нервный, стоило рассердиться, и у него появляется тик лицевых мышц, за что товарищи прозвали его Моржом».
Но тут имеет смысл предоставить слово Решетовской — ей по-женски обидно было бы видеть в таком нехорошем и некрасивом мальчике своего будущего мужа. Она прекрасно знает: «Морж» — это потому, что Саня до поздней осени ходил без пальто и всю зиму нараспашку. И она не без удовольствия вспоминает (тогда же, в 1974-м, в заказной книге), каким впервые увидела повзрослевшего Саню: «Перепрыгивая через две ступеньки (нерасторопный? — Л. С.), на нас нёсся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша… Говорил он очень быстро. Да и весь он был какой-то быстрый, стремительный. Лицо очень подвижное» (и никакого, заметим, нервного тика. — Л. С.).
Впрочем, Ржезач заранее предупредил читателя, что составляет не биографию писателя, а «протокол патологоанатомического исследования»…
Но за что же всё-таки мог толкнуть Саню Солженицына Шурик Каган? Тут на сцену грозно вступает постыдный миф о детском антисемитизме Солженицына. Интересно, как русский мальчик может в перепалке обозвать сверстника-еврея? Известно как, ведь русским мальчикам другие ругательства будто бы и неведомы. Именно так, «жидом пархатым», согласно протоколу «патологоанатома» Ржезача, взявшего в свидетели Симоняна, обругал одноклассника Саня.
Но вот уже Л. А. Самутин, зэк-воркутинец, бывший участник РОА (то есть власовец), корреспондент Солженицына конца шестидесятых, решив описать «опыт разочарования» автором «Архипелага» (почему-то именно в 1977-м, на фоне кампании по дискредитации) слово в слово повторяет версию Ржезача о шраме: «Мальчишка-еврей Каган как-то толкнул Солженицына за то, что тот назвал этого Кагана “жидом пархатым”. Солженицын упал, разбил себе лоб и получил этот свой великолепный шрам, известный теперь всему миру и так удачливо украшающий его чело» [12].
Но если пацаны орут, дерутся и обзываются, то, наверное, всё же стоя лицом к лицу. И если, наскакивая, толкаются, то ударами — руками, локтями, кулаками, коленками, — спереди, так что падающий разбивает скорее затылок, чем лоб... А то ведь по Ржезачу получается, что хороший еврейский мальчик наносит русскому хулигану удар сзади — подлым, коварным способом...
И вот советский агитпроп, жаждавший найти еврейские корни Солженицына (в 70-е вызывали знакомых писателя куда надо и опрашивали, «смущаясь» диковинным отчеством, не еврей ли он), испозволь оглашавший его «подлинную» фамилию «Солженицер» (факт еврейства должен был «многое объяснить» в антисоветском поведении писателя), вслед за Ржезачем картинно возмущался «пещерным антисемитизмом» Солженицына [13].
«Неукоснительно отказывая мне в чём-либо человеческом, а только змеиное прилепляя»,— так определит Солженицын характер клеветы, опутавшей десятилетия спустя его детство.
А случай тот запомнился писателю отчетливо. Он произошёл 9 сентября 1930 года в классе 5 «а», в самом начале учебного года, когда Кирилл Симонян только-только перевёлся из другой школы, учился в 5 «б» и ничего толком знать не мог. «Со многими мальчишками, вооружённые деревянными мечами, мы захватывающе играли в разбойников по заброшенным подземным складским помещениям, каких немало в ростовских дворах, и среди тех мальчишек действительно был Шурка Каган. И он предлагал: украсть на Дону лодку и бежать в Америку. А 9 сентября он принёс в школу финский нож без футляра — и мы с ним, именно мы вдвоём, стали с этой финкой неосторожно играть, отнимая друг у друга, — и при этом он, не нарочно, уколол меня её остриём в основание пальца (так понимаю, что попал в нерв). Я испытал сильнейшую боль, совсем не известную мне по характеру: вдруг стало звенеть в голове и темнеть в глазах, и мир куда-то отливать (та самая “страшная бледность”, в которой меня уличили). Потом-то я узнал: надо было лечь, голову вниз, но тогда — я побрёл, чтоб умыть лицо холодной водой, — и очнулся, уже лёжа лицом в большой луже крови, не понимая, где я, что случилось. А случилось, то, что я как палка рухнул — и с размаху попал лбом об острое ребро каменного дверного уступа. Разве о парту так расшибёшься? — не только кровь лила, но оказалась вмята навсегда лобовая кость. Перепуганный тот же Каган и другие, не сказавшись учителям, повели меня под руки под кран, обмывать рану сырой водой, потом — за квартал в амбулаторию, и там наложили мне без дезинфекции грубые швы, — а через день началось нагноение, температура выше сорока, и проболел я 40 дней».
И были тому случаю реальные свидетели: ребята, водившие Саню в амбулаторию, врачи, зашивавшие рану, мама, которая потом Саню выхаживала… А ещё через 55 лет, посетив свою школу, А. И. растроганно будет ходить по коридорам, и, как напишет местный журналист, писатель отыщет «даже ту самую дверь, о косяк которой когда-то стукнулся лбом и получил шрам на всю жизнь».
А что же с антисемитским выкриком?
Зимой 1932-го, когда Саня учился в 6-м классе, случилась перепалка между русским мальчиком Валькой Никольским и еврейским мальчиком Митькой Штительманом (среди сорока учеников их класса русских и евреев было примерно поровну). «Они и дрались и взаимно ругались, крикнул и тот о “кацапской харе”, а я сидел поодаль, но не выказал осуждения, мол, “говорить каждый имеет право”, — и вот этобыло признано моим антисемитизмом и разносили меня на собрании, особенно элоквентный такой мальчик, сын видного адвоката, Миша Люксембург (впоследствии большой специалист по французской компартии). А Шурик Каган во всей той следующей истории был совсем ни при чём».
Тот памятный эпизод исключения из пионеров Солженицын опишет в «Круге первом» — как мальчишки-одноклассники Адам Ройтман (фамилия вымышленная), Митька Штительман и Мишка Люксембург (фамилии подлинные), изобличали соученика своего Олега Рождественского (фамилия вымышленная) в антисемитизме, в посещении церкви, в чуждом классовом происхождении. «Хотя мальчики были сыновьями юристов, зубных врачей, а то и мелких торговцев, — все себя остервенело-убеждённо считали пролетариями. А этот избегал всяких речей о политике, как-то немо подпевал хоровому “Интернационалу”, явно нехотя вступил в пионеры. Мальчики-энтузиасты давно подозревали в нём контрреволюционера. Следили за ним, ловили. Происхождения доказать не могли. Но однажды Олег попался, сказал: “Каждый человек имеет право говорить всё, что он думает”. “Как — всё? — подскочил к нему Штительман. — Вот Никола меня “жидовской мордой” назвал — так и это тоже можно?”»
Было создано целое дело. Нашлись друзья-доносчики, видевшие, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. «Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки — и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключён из пионеров и скоро будет исключён из школы».
Так сильно зацепила несправедливость шестиклассника Саню, что не мог он забыть ту обиду и тот страх и через 25 лет, когда писал роман, и через 45 лет, когда писал мемуары. Однако благодарно не забыл и то, как Александр Соломонович Бершадский с ним беседовал «и своею властью завуча и своим пониманием пригасил дело, сколько мог».
Вот именно: своим пониманиемпригасил, а не раздул.
Потому и исключение из пионеров, случившееся на собрании в порядке оргвывода, было недолгим и несерьёзным — летом 1932 года Саня снова был в пионерском лагере в Геленджике, а потом и в 1933-м, и в 1934-м.
А при чём же здесь Шурик Каган?
Уже в сентябре 1932-го Саню Солженицына — увы, далеко не образцового пионера! — опять исключали из школы за систематический срыв сдвоенных уроков математики, с которых он (и двое других, Шурка Каган и Мотька Ген) убегал играть в футбол. Провинился Саня и похищением классного журнала, где был записан как нарушитель с десяток раз (и дерзко закинул кондуит за старый шкаф). «Мы с Каганом и Геном, убитые, ничего не говоря дома, дня три приходили под школу сидеть на камешках, пока девчёночья “общественность” не составила петицию, что “класс берёт нас на поруки”, — и Бершадский дал себя уговорить».
Снова помог мудрый завуч-историк Александр Соломонович — помог, а не воспрепятствовал. Так что не было никаких оснований у писателя Солженицына для отвратительной мести своему завучу 35 лет спустя: вслед за Ржезачем легенду о том, что Бершадский ожил на страницах «Архипелага» под паронимической фамилией Бершадер в образе гнусного, развратного мерзавца, принудившего к сожительству русскую красавицу-зэчку, распространял и Л. А. Самутин. Не ревновал пионер Саня Солженицын завуча к молоденькой учительнице химии Наталье Михайловне Корсаевской (у Самутина — Корсаковской), которая стала женой Александра Соломоновича и потом покончила с собой: воспалённая фантазия «разочарованного мемуариста» приписывает мальчишке-пятикласснику поистине демонические страсти. Был завуч Бершадский, умный и благородный человек, с которым Солженицын радостно встретился в Ростове после ссылки, в 1956-м, и был Бершадер — реальный зэк в лагере на Калужской. Не один еврей под фамилией другого, а два, полярно разные, как вообще бывают разными люди одной национальности и схожих фамилий.
И последний миф — о Лицемере. О «духовном шраме» на моральном облике мальчика Солженицына. В обличительной статье-брошюре Кирилла Симоняна «Ремарка» (тоже затеянной АПН, но слепленной уж очень топорно и потому изданной только по-датски), которую цитирует Ржезач, написано: «Это был интриган… Он (Саня. — Л. С.) умел поссорить товарищей по учебе и остаться в стороне, извлекая из спора пользу для себя. Это был Лицемер с большой буквы, очень находчивый. И я им очень восхищался».
Далее. Ребята, увлечённые трилогией Дюма, именуют себя мушкетёрами. «О том, кто кем будет, категоричным тоном объявил Симонян-Страус. “Я буду благородным Атосом, а ты, Морж, — сказал он Солженицыну, — поскольку ты интриган и лицемер, будешь Арамисом. Ну, а ты, Кока, — Портосом”. Об этом мне (Ржезачу. — Л. С.) поведал Николай Виткевич (Кока)».
Если всё было именно так, как поведал Виткевич (в передаче Ржезача), значит, Симонян ещё в школьные годы имел наклонность из-под носа друзей ухватывать для себя куски получше: ведь назначать себя на роль благородного Атоса было бы как раз-таки верхом неблагородства.
Но любопытно заглянуть в воспоминания Решетовской и 1975-го, и 1990 года. Оказывается: «убийственный» мушкетёрский пункт был «не замечен» Ржезачем, ибо мемуаристка неизменно держалась своей версии, то есть того, что слышала своими ушами не только от Сани, но и от неразлучной троицы. «Ребята много рассказывали о своей школе, называли сами себя мушкетёрами. Атосом был Саня, Портосом — Кока, а Кирилл был Арамисом. В их разговорах постоянно фигурировали герои из самых различных произведений, античные боги, исторические личности. Все трое казались мне всезнайками».
Так кту же из трёх закадычных друзей на самом деле был Арамисом и кем — за хитрость и лицемерие, находчивость и интриганство — восхищался Кирилл Симонян? Получается, что самим собой: медвежья услуга Ржезача своему информатору, а Виткевича — своему другу. Хотя прилеплять плоскую кличку «Лицемер» блестящему и неуловимому Арамису, мушкетёру, мечтавшему стать аббатом, единственному, кому Дюма оставляет жизнь, значит, ничего не понять в «Трёх мушкетёрах», где «один за всех и все за одного», где трое плюс один составляют единое и неделимое целое. Искажение Ржезача, выжавшего из книги Решетовской максимум негатива, но споткнувшегося на «невинных» деталях, вполне бессмысленно. Но всех «разочарованных» (как прежних, так и новых), магнитом тянет к жёлтой сплетне «Солженицын=Арамис=Лицемер» [14].
Только в последнюю очередь обратимся к памяти «заинтересованного» лица, Солженицына. «“Три мушкетёра” — была наша школьная игра, красование. “Мы, как те трое” — и в школе между нами не было разделения на “Атоса—Портоса—Арамиса” (а в университете эта игра уже не продолжалась). Со стороны Кирилла иногда были попытки распределить имена, но тут же встречали смех и весёлое несогласие. Потом, без всякого участия и тем более согласия двоих, Кирилл объявил о существовавшем разделении: он, Кирилл, — Атос, Кока — Портос, Саня — Арамис». И Саня, в ответ на попытку присвоить ему «Арамиса», как-то ответил: «Уж если кто из нас троих Арамис — так это ты». Кирилл не возражал…
И — уцелели в архиве писателя дурашливые школьные (1935 – 1936) послания Страуса, Кирилла Симоняна. Они начинаются то как «Любезный Атос», то как «Любезный Аббат», то — церемонно — «Кавалеру де Эрбле, мушкетёру Его Величества, по прозвищу Арамис, от графа де ля Фер, по прозвищу Атос». «Мушкетёры» то и дело меняются ролями и прозвищами. В тех случаях, когда Кирилл — Атос, он сетует, что друг Арамис слишком много занимается, мало веселится. «Мой Арамис, вы совсем сделались монахом. Неужели вы не покидаете стены своей кельи, где пропадает ваша энергия?» В тех письмах — ни тени соперничества, ни капли подозрительности, ни звука об интригах. За порогом детства их общение и вовсе теряет игровой задор. «Мой милый Морж», «Мой дорогой Моржик» — неизменно обращался Страуск другу. В толстенной военной связке писем (1941 – 1944) — стандартные треугольники с адресом полевой почты, убористые карандашные листочки в случайных конвертах, с новостями, стихами, приветами от подруг, скорбью о потерях, с послевоенными планами…
Но у Солженицына (с кем бы из мушкетёров он ни рифмовался в школьные годы) к своему детству был совсем другой счёт.
«“В бой за всемирный Октябрь!” — в восторге / Мы у костров пионерских кричали... — / В землю зарыт офицерский Георгий / Папин, и Анна с мечами. / Жарко-костровый, бледно-лампадный, / Рос я запутанный, трудный, двуправдный». Так писал Солженицын в поэме «Дороженька» о раздвоенном, расколотом мире своего детства и отрочества, когда подпольная правда всё же значила в его жизни много больше, чем самые громкие пионерские лозунги.
И почти все школьные годы он считал себя противоположным строю и государству и, учась скрывать свои убеждения, внутренне сопротивлялся советскому воспитанию. Это вынужденная двойственность духовной жизни, мучительно-агрессивное соревнование пионерских лозунгов с семейными драмами составила главную, а не мнимую (из-за шрама, клички или мушкетёрской роли) тайну трудного — «запутанного и двуправдного» — подростка Солженицына.
И была ещё тайна «тупика». Сане было шесть лет, когда они с матерью поселились в дощатом низеньком домике, заняв одну из нескольких каморок с отдельным входом. Был при домике маленький сад с качелями и скамейкой, где мальчик мог играть на воздухе, а хозяин, старик Обрезанов, выпиливал из фанеры фигурки птиц и животных, так что прохожие думали, будто здесь музей. Стоял домик в конце безлюдного тупика, в крутом и грязном каменном провале. Это было первое их с мамой ростовское жилье («Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков: / В дожди и в таянье со всех холмов окружных / Сюда стекались мутные потоки»), одна сторона которого была образована огромной стеной. По адресу «Никольский (Халтуринский) переулок, 52» они прожили с 1924-го по 1934-й, из этой самой гнилой и сырой хибары в девять квадратных метров в 1930-м забрали деда.
Каждый день (и много раз на дню) в течение всех этих лет, по дороге в школу и обратно, он шёл либо бежал вдоль глухой стены, мимо длинной вереницы женщин, которые стояли тут часами. И все знали, что это задняя стена двора ОГПУ, и печальные жены заключённых, «под тихий говор, жалобы и плач», обречённо ждали своей очереди с узелками тюремных передач. «Громада кирпича, полнеба застенив, / Мальчишкам тупика загородила свет. / С шести и до пятнадцати в её сырой тени / Я прожил девять детских лет».
Но не только Никольский переулок — весь Ростов догадывался, что под главной улицей города, красавицей Большой Садовой (в те времена уже переименованной во Фридриха Энгельса), где километровым каре протянулись во всю длину квартала четыре жёлто-коричневых четырёхэтажных корпуса ОГПУ (дом № 33), в бывших складских подвалах старинного торгового центра, таились пыточные застенки местной Лубянки.
Молчаливо и недвижно стояли часовые на входах у дубовых дверей. Пешеходы старались быстрее проскользнуть и мимо них, и мимо обитых чёрной жестью ворот (крепкие мужчины бдительно следили, чтобы никто не топтался поблизости), и мимо окон, которых по фасадам было не менее полутораста, всегда закрытых и мёртвых, — никто и никогда не приближался к ним изнутри. Но весь город немым шепотом передавал слух об ужасном случае, взорвавшем бесстрастность фасадов и неподвижность окон. «Лишь раз, когда толпа привычная текла, — / Одно из верхних брызнуло со звоном, — / И головой вперёд, сквозь этот звон стекла / Безвестный человек швырнул себя с разгону. / С лицом, кровавым от удара, / Ныряя в смерть дугой отлогой, / Он промелькнул над тротуаром / И размозжился о дорогу. / Автобус завизжал, давя на тормоза. / Уставились толпы застылые глаза! / Толпу молчащую — локтями парни в кэпи, / Останки увернули, унесли бегом, — / Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой / И след засыпал беленьким песком».
Пройдёт всего лет десять, никак не больше, и бывший житель сырого ростовского тупика арестант Солженицын, оказавшись изнутри еще более мрачного здания, испытает этот жестокий соблазн, самоубийственную манию окна. Но это будет не ростовская, а уже московская тюрьма, та самая Лубянка, в тайны которой он легкомысленно мечтал проникнуть в детстве: «Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть, — чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону».
Поистине всё в родном городе — главные улицы и гнилые тупики, подземные склады и зелёные бульвары, парадные фасады и глухие стены, закрытые окна и безымянные самоубийцы — было нашпиговано тайнами. И едва ли не каждый житель опасался, что «скелет в шкафу» рано или поздно вывалится с грохотом и скрежетом, только тронь дверцу. У каждого были своё подполье, своя особая территория риска, своя зона опасности, которые цепко держали человека на игле страха и зависимости. Со своей страшной, убийственной тайной жил и самый близкий тогда друг Кирилл Симонян. Его отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был оставить семью и пешком перейти персидскую границу. Жена, сын и дочь, стиснув зубы, всю жизнь скрывали, что Симонян-старший жив и находится в Иране. Разумеется, они не писали ему и от него не получали писем, не поддерживали никаких отношений.
«В то враждебное время я жил в Ростове-на-Дону как на чужбине», — напишет Солженицын лет сорок спустя, и это станет поучительной поправкой к понятию «патриотизм»: и в том смысле, что «время — тоже родина», и в отношении к родине «малой» и к упоминанию родины «большой». Ведь слово «Россия» (как и слово «офицер»), употреблённое без ругательных эпитетов «старая», «царская», «проклятая», вплоть до Великой Отечественной войны считалось махровой контрреволюцией. «До 1934 сам термин “патриот” считался в России преступным. Всё русское постоянно подвергалось презрению в выступлениях, в прессе. Эта официальная ненависть к России кажется и теперь чем-то невероятным. Однако она существовала. Поворот произошел в 1934, неожиданно, по тактическим соображениям» («Архипелаг ГУЛАГ»).
«Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одногобыло достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода). И этоготроим из нас надо было бояться более всего: мне из-за моего богатого деда, тебе (Симоняну. — Л. С.) — из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе (Решетовской. — Л. С.) — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми». В секретных досье 1970-х это обстоятельство тоже было взято на заметку. «Жена Солженицына — Решетовская Наталья Алексеевна, 1919 года рождения, урож. гор. Новочеркасска, русская, беспартийная, с которой он зарегистрировал брак в 1940 году... В анкетах она указывает, что её отец Решетовский Алексей Николаевич, 1988 года рождения, до революции занимался литературной деятельностью, умер в 1919 году. Её мать — Решетовская Мария Константиновна, 1890 года рождения, по профессии учительница. По оперативным данным, отец Решетовской — казачий сотник из Новочеркасска, погиб во время гражданской войны при обстоятельствах, которые Решетовские скрывают». Оперативный источник — не кто иной, как Ржезач, написавший, что отец Решетовской был казачьим есаулом. «Мама говорила, — возмущалась лжецом Ржезачем Решетовская, — что отец мой был всего лишь прапорщиком. Но отец-есаул — это уже почти криминал».
Детство и юность проходили под знаком опасности, что рано или поздно власть нападёт именно на этотслед. Но, оглядываясь назад, Солженицын признбется, что прожил двадцатые и тридцатые годы в духе, присущем всей телячьеймолодёжи его времени, — конечно, скромной и целомудренной («без вина, без девушек сухая юность наша»), сосредоточенной на велосипедных походах, шахматных страстях, футболе, танцах, художественной самодеятельности, выпускных и вступительных экзаменах. При всём своём остром внимании к политическим процессам эпохи, при интуитивном ощущении барабанной трескучей лжи, он сокрушался позднее, что не смог сопоставить сталинские процессы с универсальной политической тенденцией. «Я детство провёл в очередях — за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не ведали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: “временные трудности”. В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали, — но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведённых отцах».
В глубоком подполье находилась вся страна, и подпольщиком — вольно или невольно, — становился каждый её гражданин. Проблема заключалась только в том, когда именно, в каком провальном мгновении жизни человеку выпадет это осознать, через какую непредвиденную щель бытия он ощутит на лице ледяное дыхание изнаночного незримого мира, которому не было названия на человеческом языке.
«Изредка нам проступали зримо / Знаменья страхов потусторонних,— / Мы проходили вчуже, мимо, / Скрывши лицо в ладонях. / Слабым, хотелось нам просто / Забыть их, / Лад своей жизни оберегая, / Дом свой, уют свой, вещи — / Поступь / Событий / Зловещих / Минула, не задевая...»
В поэме «Дороженька», сочинённой в неволе, будет задан роковой, но риторический вопрос: «Не слышать, имея уши, / Не видеть, глаза имея, — / Коровьего равнодушья / Что в тебе, Русь, страшнее?»
«Мальчиками с луны» назовёт он своих сверстников и, конечно, себя — за неспособность увидеть мир в его истинном свете, за самовлюблённость и самодовольное «мы нам нравимся». В начале войны молодого учителя Солженицына спросит сосед, старый инженер, уже испытавший железную хватку ГПУ — чем ему запомнился 1937 год? Ответ выглядел жалко: да, кого-то, кажется, посадили — двух-трёх профессоров, их заменили доценты, потом нескольких старшекурсников, но нас, наших близких — не тронули... Потом ведь чёрные воронки ходили ночью, а они, ровесники Октября, были активистами дневного времени и упругим маршем шагали со знамёнами по праздничным улицам и площадям.
«Итак, отчего ж этот шрам? О, это леденящая загадка. Оказывается, — комментирует обладатель шрама признание бывшей жены, — Наташа Решетовская, с этим тёмным человеком состоявши в браке, с перерывом на другое замужество, 25 лет, а проживя вместе 15, никогда (по деликатности, по нерешительности?) не осмелилась спросить у мужа: от чего этот шрам? (Разумеется, узнала в первых же студенческих переболтках. Сама ли пишет, пером ли водят, задумались бы: чту пишут? Какое ж это замужество, если у мужа стыдно спросить о шраме на лбу?)»
Только в 1973-м вылезла наружу «тайна шрама». О ней Решетовской якобы поведал, сорок лет спустя после случившегося, школьный друг Сани Кирилл Симонян, — дескать, это была у Сани нервная реакция на замечание учителя, упал в обморок, ударился о парту и рассёк себе лоб: «Если Санин ответ не тянул на пятерку, мальчик менялся в лице, становился белым, как мел, и мог упасть в обморок. Такая болезненная реакция Сани на малейший раздражитель удерживал и нас, его друзей, от какой бы то ни было критики в его адрес».
«Вот и прекрасный старт для безмерного честолюбия насквозь всю жизнь. Вот что может дать один только детский шрам!» — горько иронизирует Солженицын.
Но «критики и недовольные» между собой не договорились и версии не согласовали. И вот уже Ржезач, тоже ссылаясь на Кирилла Симоняна, но усугубляя тайну, рисует шрам Сане как клеймо, полученное в драке: будто это школьник Шурик Каган, схватив одноклассника за воротник, резко оттолкнул, тот ударился об угол парты, упал и рассёк себе лоб (в версии Симоняна — Шурик ударил, Саня упал и рассёк лоб о дверную ручку).
Ржезач так упорно сражается с героем своей книги, что даже шутливую школьную кличку «Морж» объясняет в духе своей книги: «Одутловатый, не слишком расторопный, нервный, стоило рассердиться, и у него появляется тик лицевых мышц, за что товарищи прозвали его Моржом».
Но тут имеет смысл предоставить слово Решетовской — ей по-женски обидно было бы видеть в таком нехорошем и некрасивом мальчике своего будущего мужа. Она прекрасно знает: «Морж» — это потому, что Саня до поздней осени ходил без пальто и всю зиму нараспашку. И она не без удовольствия вспоминает (тогда же, в 1974-м, в заказной книге), каким впервые увидела повзрослевшего Саню: «Перепрыгивая через две ступеньки (нерасторопный? — Л. С.), на нас нёсся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша… Говорил он очень быстро. Да и весь он был какой-то быстрый, стремительный. Лицо очень подвижное» (и никакого, заметим, нервного тика. — Л. С.).
Впрочем, Ржезач заранее предупредил читателя, что составляет не биографию писателя, а «протокол патологоанатомического исследования»…
Но за что же всё-таки мог толкнуть Саню Солженицына Шурик Каган? Тут на сцену грозно вступает постыдный миф о детском антисемитизме Солженицына. Интересно, как русский мальчик может в перепалке обозвать сверстника-еврея? Известно как, ведь русским мальчикам другие ругательства будто бы и неведомы. Именно так, «жидом пархатым», согласно протоколу «патологоанатома» Ржезача, взявшего в свидетели Симоняна, обругал одноклассника Саня.
Но вот уже Л. А. Самутин, зэк-воркутинец, бывший участник РОА (то есть власовец), корреспондент Солженицына конца шестидесятых, решив описать «опыт разочарования» автором «Архипелага» (почему-то именно в 1977-м, на фоне кампании по дискредитации) слово в слово повторяет версию Ржезача о шраме: «Мальчишка-еврей Каган как-то толкнул Солженицына за то, что тот назвал этого Кагана “жидом пархатым”. Солженицын упал, разбил себе лоб и получил этот свой великолепный шрам, известный теперь всему миру и так удачливо украшающий его чело» [12].
Но если пацаны орут, дерутся и обзываются, то, наверное, всё же стоя лицом к лицу. И если, наскакивая, толкаются, то ударами — руками, локтями, кулаками, коленками, — спереди, так что падающий разбивает скорее затылок, чем лоб... А то ведь по Ржезачу получается, что хороший еврейский мальчик наносит русскому хулигану удар сзади — подлым, коварным способом...
И вот советский агитпроп, жаждавший найти еврейские корни Солженицына (в 70-е вызывали знакомых писателя куда надо и опрашивали, «смущаясь» диковинным отчеством, не еврей ли он), испозволь оглашавший его «подлинную» фамилию «Солженицер» (факт еврейства должен был «многое объяснить» в антисоветском поведении писателя), вслед за Ржезачем картинно возмущался «пещерным антисемитизмом» Солженицына [13].
«Неукоснительно отказывая мне в чём-либо человеческом, а только змеиное прилепляя»,— так определит Солженицын характер клеветы, опутавшей десятилетия спустя его детство.
А случай тот запомнился писателю отчетливо. Он произошёл 9 сентября 1930 года в классе 5 «а», в самом начале учебного года, когда Кирилл Симонян только-только перевёлся из другой школы, учился в 5 «б» и ничего толком знать не мог. «Со многими мальчишками, вооружённые деревянными мечами, мы захватывающе играли в разбойников по заброшенным подземным складским помещениям, каких немало в ростовских дворах, и среди тех мальчишек действительно был Шурка Каган. И он предлагал: украсть на Дону лодку и бежать в Америку. А 9 сентября он принёс в школу финский нож без футляра — и мы с ним, именно мы вдвоём, стали с этой финкой неосторожно играть, отнимая друг у друга, — и при этом он, не нарочно, уколол меня её остриём в основание пальца (так понимаю, что попал в нерв). Я испытал сильнейшую боль, совсем не известную мне по характеру: вдруг стало звенеть в голове и темнеть в глазах, и мир куда-то отливать (та самая “страшная бледность”, в которой меня уличили). Потом-то я узнал: надо было лечь, голову вниз, но тогда — я побрёл, чтоб умыть лицо холодной водой, — и очнулся, уже лёжа лицом в большой луже крови, не понимая, где я, что случилось. А случилось, то, что я как палка рухнул — и с размаху попал лбом об острое ребро каменного дверного уступа. Разве о парту так расшибёшься? — не только кровь лила, но оказалась вмята навсегда лобовая кость. Перепуганный тот же Каган и другие, не сказавшись учителям, повели меня под руки под кран, обмывать рану сырой водой, потом — за квартал в амбулаторию, и там наложили мне без дезинфекции грубые швы, — а через день началось нагноение, температура выше сорока, и проболел я 40 дней».
И были тому случаю реальные свидетели: ребята, водившие Саню в амбулаторию, врачи, зашивавшие рану, мама, которая потом Саню выхаживала… А ещё через 55 лет, посетив свою школу, А. И. растроганно будет ходить по коридорам, и, как напишет местный журналист, писатель отыщет «даже ту самую дверь, о косяк которой когда-то стукнулся лбом и получил шрам на всю жизнь».
А что же с антисемитским выкриком?
Зимой 1932-го, когда Саня учился в 6-м классе, случилась перепалка между русским мальчиком Валькой Никольским и еврейским мальчиком Митькой Штительманом (среди сорока учеников их класса русских и евреев было примерно поровну). «Они и дрались и взаимно ругались, крикнул и тот о “кацапской харе”, а я сидел поодаль, но не выказал осуждения, мол, “говорить каждый имеет право”, — и вот этобыло признано моим антисемитизмом и разносили меня на собрании, особенно элоквентный такой мальчик, сын видного адвоката, Миша Люксембург (впоследствии большой специалист по французской компартии). А Шурик Каган во всей той следующей истории был совсем ни при чём».
Тот памятный эпизод исключения из пионеров Солженицын опишет в «Круге первом» — как мальчишки-одноклассники Адам Ройтман (фамилия вымышленная), Митька Штительман и Мишка Люксембург (фамилии подлинные), изобличали соученика своего Олега Рождественского (фамилия вымышленная) в антисемитизме, в посещении церкви, в чуждом классовом происхождении. «Хотя мальчики были сыновьями юристов, зубных врачей, а то и мелких торговцев, — все себя остервенело-убеждённо считали пролетариями. А этот избегал всяких речей о политике, как-то немо подпевал хоровому “Интернационалу”, явно нехотя вступил в пионеры. Мальчики-энтузиасты давно подозревали в нём контрреволюционера. Следили за ним, ловили. Происхождения доказать не могли. Но однажды Олег попался, сказал: “Каждый человек имеет право говорить всё, что он думает”. “Как — всё? — подскочил к нему Штительман. — Вот Никола меня “жидовской мордой” назвал — так и это тоже можно?”»
Было создано целое дело. Нашлись друзья-доносчики, видевшие, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. «Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки — и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключён из пионеров и скоро будет исключён из школы».
Так сильно зацепила несправедливость шестиклассника Саню, что не мог он забыть ту обиду и тот страх и через 25 лет, когда писал роман, и через 45 лет, когда писал мемуары. Однако благодарно не забыл и то, как Александр Соломонович Бершадский с ним беседовал «и своею властью завуча и своим пониманием пригасил дело, сколько мог».
Вот именно: своим пониманиемпригасил, а не раздул.
Потому и исключение из пионеров, случившееся на собрании в порядке оргвывода, было недолгим и несерьёзным — летом 1932 года Саня снова был в пионерском лагере в Геленджике, а потом и в 1933-м, и в 1934-м.
А при чём же здесь Шурик Каган?
Уже в сентябре 1932-го Саню Солженицына — увы, далеко не образцового пионера! — опять исключали из школы за систематический срыв сдвоенных уроков математики, с которых он (и двое других, Шурка Каган и Мотька Ген) убегал играть в футбол. Провинился Саня и похищением классного журнала, где был записан как нарушитель с десяток раз (и дерзко закинул кондуит за старый шкаф). «Мы с Каганом и Геном, убитые, ничего не говоря дома, дня три приходили под школу сидеть на камешках, пока девчёночья “общественность” не составила петицию, что “класс берёт нас на поруки”, — и Бершадский дал себя уговорить».
Снова помог мудрый завуч-историк Александр Соломонович — помог, а не воспрепятствовал. Так что не было никаких оснований у писателя Солженицына для отвратительной мести своему завучу 35 лет спустя: вслед за Ржезачем легенду о том, что Бершадский ожил на страницах «Архипелага» под паронимической фамилией Бершадер в образе гнусного, развратного мерзавца, принудившего к сожительству русскую красавицу-зэчку, распространял и Л. А. Самутин. Не ревновал пионер Саня Солженицын завуча к молоденькой учительнице химии Наталье Михайловне Корсаевской (у Самутина — Корсаковской), которая стала женой Александра Соломоновича и потом покончила с собой: воспалённая фантазия «разочарованного мемуариста» приписывает мальчишке-пятикласснику поистине демонические страсти. Был завуч Бершадский, умный и благородный человек, с которым Солженицын радостно встретился в Ростове после ссылки, в 1956-м, и был Бершадер — реальный зэк в лагере на Калужской. Не один еврей под фамилией другого, а два, полярно разные, как вообще бывают разными люди одной национальности и схожих фамилий.
И последний миф — о Лицемере. О «духовном шраме» на моральном облике мальчика Солженицына. В обличительной статье-брошюре Кирилла Симоняна «Ремарка» (тоже затеянной АПН, но слепленной уж очень топорно и потому изданной только по-датски), которую цитирует Ржезач, написано: «Это был интриган… Он (Саня. — Л. С.) умел поссорить товарищей по учебе и остаться в стороне, извлекая из спора пользу для себя. Это был Лицемер с большой буквы, очень находчивый. И я им очень восхищался».
Далее. Ребята, увлечённые трилогией Дюма, именуют себя мушкетёрами. «О том, кто кем будет, категоричным тоном объявил Симонян-Страус. “Я буду благородным Атосом, а ты, Морж, — сказал он Солженицыну, — поскольку ты интриган и лицемер, будешь Арамисом. Ну, а ты, Кока, — Портосом”. Об этом мне (Ржезачу. — Л. С.) поведал Николай Виткевич (Кока)».
Если всё было именно так, как поведал Виткевич (в передаче Ржезача), значит, Симонян ещё в школьные годы имел наклонность из-под носа друзей ухватывать для себя куски получше: ведь назначать себя на роль благородного Атоса было бы как раз-таки верхом неблагородства.
Но любопытно заглянуть в воспоминания Решетовской и 1975-го, и 1990 года. Оказывается: «убийственный» мушкетёрский пункт был «не замечен» Ржезачем, ибо мемуаристка неизменно держалась своей версии, то есть того, что слышала своими ушами не только от Сани, но и от неразлучной троицы. «Ребята много рассказывали о своей школе, называли сами себя мушкетёрами. Атосом был Саня, Портосом — Кока, а Кирилл был Арамисом. В их разговорах постоянно фигурировали герои из самых различных произведений, античные боги, исторические личности. Все трое казались мне всезнайками».
Так кту же из трёх закадычных друзей на самом деле был Арамисом и кем — за хитрость и лицемерие, находчивость и интриганство — восхищался Кирилл Симонян? Получается, что самим собой: медвежья услуга Ржезача своему информатору, а Виткевича — своему другу. Хотя прилеплять плоскую кличку «Лицемер» блестящему и неуловимому Арамису, мушкетёру, мечтавшему стать аббатом, единственному, кому Дюма оставляет жизнь, значит, ничего не понять в «Трёх мушкетёрах», где «один за всех и все за одного», где трое плюс один составляют единое и неделимое целое. Искажение Ржезача, выжавшего из книги Решетовской максимум негатива, но споткнувшегося на «невинных» деталях, вполне бессмысленно. Но всех «разочарованных» (как прежних, так и новых), магнитом тянет к жёлтой сплетне «Солженицын=Арамис=Лицемер» [14].
Только в последнюю очередь обратимся к памяти «заинтересованного» лица, Солженицына. «“Три мушкетёра” — была наша школьная игра, красование. “Мы, как те трое” — и в школе между нами не было разделения на “Атоса—Портоса—Арамиса” (а в университете эта игра уже не продолжалась). Со стороны Кирилла иногда были попытки распределить имена, но тут же встречали смех и весёлое несогласие. Потом, без всякого участия и тем более согласия двоих, Кирилл объявил о существовавшем разделении: он, Кирилл, — Атос, Кока — Портос, Саня — Арамис». И Саня, в ответ на попытку присвоить ему «Арамиса», как-то ответил: «Уж если кто из нас троих Арамис — так это ты». Кирилл не возражал…
И — уцелели в архиве писателя дурашливые школьные (1935 – 1936) послания Страуса, Кирилла Симоняна. Они начинаются то как «Любезный Атос», то как «Любезный Аббат», то — церемонно — «Кавалеру де Эрбле, мушкетёру Его Величества, по прозвищу Арамис, от графа де ля Фер, по прозвищу Атос». «Мушкетёры» то и дело меняются ролями и прозвищами. В тех случаях, когда Кирилл — Атос, он сетует, что друг Арамис слишком много занимается, мало веселится. «Мой Арамис, вы совсем сделались монахом. Неужели вы не покидаете стены своей кельи, где пропадает ваша энергия?» В тех письмах — ни тени соперничества, ни капли подозрительности, ни звука об интригах. За порогом детства их общение и вовсе теряет игровой задор. «Мой милый Морж», «Мой дорогой Моржик» — неизменно обращался Страуск другу. В толстенной военной связке писем (1941 – 1944) — стандартные треугольники с адресом полевой почты, убористые карандашные листочки в случайных конвертах, с новостями, стихами, приветами от подруг, скорбью о потерях, с послевоенными планами…
Но у Солженицына (с кем бы из мушкетёров он ни рифмовался в школьные годы) к своему детству был совсем другой счёт.
«“В бой за всемирный Октябрь!” — в восторге / Мы у костров пионерских кричали... — / В землю зарыт офицерский Георгий / Папин, и Анна с мечами. / Жарко-костровый, бледно-лампадный, / Рос я запутанный, трудный, двуправдный». Так писал Солженицын в поэме «Дороженька» о раздвоенном, расколотом мире своего детства и отрочества, когда подпольная правда всё же значила в его жизни много больше, чем самые громкие пионерские лозунги.
И почти все школьные годы он считал себя противоположным строю и государству и, учась скрывать свои убеждения, внутренне сопротивлялся советскому воспитанию. Это вынужденная двойственность духовной жизни, мучительно-агрессивное соревнование пионерских лозунгов с семейными драмами составила главную, а не мнимую (из-за шрама, клички или мушкетёрской роли) тайну трудного — «запутанного и двуправдного» — подростка Солженицына.
И была ещё тайна «тупика». Сане было шесть лет, когда они с матерью поселились в дощатом низеньком домике, заняв одну из нескольких каморок с отдельным входом. Был при домике маленький сад с качелями и скамейкой, где мальчик мог играть на воздухе, а хозяин, старик Обрезанов, выпиливал из фанеры фигурки птиц и животных, так что прохожие думали, будто здесь музей. Стоял домик в конце безлюдного тупика, в крутом и грязном каменном провале. Это было первое их с мамой ростовское жилье («Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков: / В дожди и в таянье со всех холмов окружных / Сюда стекались мутные потоки»), одна сторона которого была образована огромной стеной. По адресу «Никольский (Халтуринский) переулок, 52» они прожили с 1924-го по 1934-й, из этой самой гнилой и сырой хибары в девять квадратных метров в 1930-м забрали деда.
Каждый день (и много раз на дню) в течение всех этих лет, по дороге в школу и обратно, он шёл либо бежал вдоль глухой стены, мимо длинной вереницы женщин, которые стояли тут часами. И все знали, что это задняя стена двора ОГПУ, и печальные жены заключённых, «под тихий говор, жалобы и плач», обречённо ждали своей очереди с узелками тюремных передач. «Громада кирпича, полнеба застенив, / Мальчишкам тупика загородила свет. / С шести и до пятнадцати в её сырой тени / Я прожил девять детских лет».
Но не только Никольский переулок — весь Ростов догадывался, что под главной улицей города, красавицей Большой Садовой (в те времена уже переименованной во Фридриха Энгельса), где километровым каре протянулись во всю длину квартала четыре жёлто-коричневых четырёхэтажных корпуса ОГПУ (дом № 33), в бывших складских подвалах старинного торгового центра, таились пыточные застенки местной Лубянки.
Молчаливо и недвижно стояли часовые на входах у дубовых дверей. Пешеходы старались быстрее проскользнуть и мимо них, и мимо обитых чёрной жестью ворот (крепкие мужчины бдительно следили, чтобы никто не топтался поблизости), и мимо окон, которых по фасадам было не менее полутораста, всегда закрытых и мёртвых, — никто и никогда не приближался к ним изнутри. Но весь город немым шепотом передавал слух об ужасном случае, взорвавшем бесстрастность фасадов и неподвижность окон. «Лишь раз, когда толпа привычная текла, — / Одно из верхних брызнуло со звоном, — / И головой вперёд, сквозь этот звон стекла / Безвестный человек швырнул себя с разгону. / С лицом, кровавым от удара, / Ныряя в смерть дугой отлогой, / Он промелькнул над тротуаром / И размозжился о дорогу. / Автобус завизжал, давя на тормоза. / Уставились толпы застылые глаза! / Толпу молчащую — локтями парни в кэпи, / Останки увернули, унесли бегом, — / Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой / И след засыпал беленьким песком».
Пройдёт всего лет десять, никак не больше, и бывший житель сырого ростовского тупика арестант Солженицын, оказавшись изнутри еще более мрачного здания, испытает этот жестокий соблазн, самоубийственную манию окна. Но это будет не ростовская, а уже московская тюрьма, та самая Лубянка, в тайны которой он легкомысленно мечтал проникнуть в детстве: «Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть, — чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону».
Поистине всё в родном городе — главные улицы и гнилые тупики, подземные склады и зелёные бульвары, парадные фасады и глухие стены, закрытые окна и безымянные самоубийцы — было нашпиговано тайнами. И едва ли не каждый житель опасался, что «скелет в шкафу» рано или поздно вывалится с грохотом и скрежетом, только тронь дверцу. У каждого были своё подполье, своя особая территория риска, своя зона опасности, которые цепко держали человека на игле страха и зависимости. Со своей страшной, убийственной тайной жил и самый близкий тогда друг Кирилл Симонян. Его отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был оставить семью и пешком перейти персидскую границу. Жена, сын и дочь, стиснув зубы, всю жизнь скрывали, что Симонян-старший жив и находится в Иране. Разумеется, они не писали ему и от него не получали писем, не поддерживали никаких отношений.
«В то враждебное время я жил в Ростове-на-Дону как на чужбине», — напишет Солженицын лет сорок спустя, и это станет поучительной поправкой к понятию «патриотизм»: и в том смысле, что «время — тоже родина», и в отношении к родине «малой» и к упоминанию родины «большой». Ведь слово «Россия» (как и слово «офицер»), употреблённое без ругательных эпитетов «старая», «царская», «проклятая», вплоть до Великой Отечественной войны считалось махровой контрреволюцией. «До 1934 сам термин “патриот” считался в России преступным. Всё русское постоянно подвергалось презрению в выступлениях, в прессе. Эта официальная ненависть к России кажется и теперь чем-то невероятным. Однако она существовала. Поворот произошел в 1934, неожиданно, по тактическим соображениям» («Архипелаг ГУЛАГ»).
«Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одногобыло достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода). И этоготроим из нас надо было бояться более всего: мне из-за моего богатого деда, тебе (Симоняну. — Л. С.) — из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе (Решетовской. — Л. С.) — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми». В секретных досье 1970-х это обстоятельство тоже было взято на заметку. «Жена Солженицына — Решетовская Наталья Алексеевна, 1919 года рождения, урож. гор. Новочеркасска, русская, беспартийная, с которой он зарегистрировал брак в 1940 году... В анкетах она указывает, что её отец Решетовский Алексей Николаевич, 1988 года рождения, до революции занимался литературной деятельностью, умер в 1919 году. Её мать — Решетовская Мария Константиновна, 1890 года рождения, по профессии учительница. По оперативным данным, отец Решетовской — казачий сотник из Новочеркасска, погиб во время гражданской войны при обстоятельствах, которые Решетовские скрывают». Оперативный источник — не кто иной, как Ржезач, написавший, что отец Решетовской был казачьим есаулом. «Мама говорила, — возмущалась лжецом Ржезачем Решетовская, — что отец мой был всего лишь прапорщиком. Но отец-есаул — это уже почти криминал».
Детство и юность проходили под знаком опасности, что рано или поздно власть нападёт именно на этотслед. Но, оглядываясь назад, Солженицын признбется, что прожил двадцатые и тридцатые годы в духе, присущем всей телячьеймолодёжи его времени, — конечно, скромной и целомудренной («без вина, без девушек сухая юность наша»), сосредоточенной на велосипедных походах, шахматных страстях, футболе, танцах, художественной самодеятельности, выпускных и вступительных экзаменах. При всём своём остром внимании к политическим процессам эпохи, при интуитивном ощущении барабанной трескучей лжи, он сокрушался позднее, что не смог сопоставить сталинские процессы с универсальной политической тенденцией. «Я детство провёл в очередях — за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не ведали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: “временные трудности”. В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали, — но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведённых отцах».
В глубоком подполье находилась вся страна, и подпольщиком — вольно или невольно, — становился каждый её гражданин. Проблема заключалась только в том, когда именно, в каком провальном мгновении жизни человеку выпадет это осознать, через какую непредвиденную щель бытия он ощутит на лице ледяное дыхание изнаночного незримого мира, которому не было названия на человеческом языке.
«Изредка нам проступали зримо / Знаменья страхов потусторонних,— / Мы проходили вчуже, мимо, / Скрывши лицо в ладонях. / Слабым, хотелось нам просто / Забыть их, / Лад своей жизни оберегая, / Дом свой, уют свой, вещи — / Поступь / Событий / Зловещих / Минула, не задевая...»
В поэме «Дороженька», сочинённой в неволе, будет задан роковой, но риторический вопрос: «Не слышать, имея уши, / Не видеть, глаза имея, — / Коровьего равнодушья / Что в тебе, Русь, страшнее?»
«Мальчиками с луны» назовёт он своих сверстников и, конечно, себя — за неспособность увидеть мир в его истинном свете, за самовлюблённость и самодовольное «мы нам нравимся». В начале войны молодого учителя Солженицына спросит сосед, старый инженер, уже испытавший железную хватку ГПУ — чем ему запомнился 1937 год? Ответ выглядел жалко: да, кого-то, кажется, посадили — двух-трёх профессоров, их заменили доценты, потом нескольких старшекурсников, но нас, наших близких — не тронули... Потом ведь чёрные воронки ходили ночью, а они, ровесники Октября, были активистами дневного времени и упругим маршем шагали со знамёнами по праздничным улицам и площадям.