Страница:
Ostpreussen, / Что скрестятся наши судьбы!» Он уже давно знал этот край, семь лет был болен Четырнадцатым годом — бездарной гибелью русских корпусов генерала Самсонова. «Затая в себе до крика / Стыд и боль того похода, / В храмном сумраке читален, / Не делясь, юнец, ни с кем, / Я склонялся над листами / Пожелтевших карт и схем. / И кружочки, точки, стрелки / Оживали предо мной / То болотной перестрелкой, / То сумятицей ночной. / Жажда. Голод. Август. Зной». Теперь какая-то сила связывала его с тем августом: капитан стоял посреди горящего города (он так же горел, когда в 1914-м туда въезжал Самсонов) и уже не по книгам, картам и схемам, а с натуры, как живописец, записывал свои впечатления в военный блокнот.
«С потягом тяжёлой гари возник перед ними и Найденбург. Ещё издали виднелся в зелёном шпиле крупный белый циферблат с кружевными стрелками, теперь расступались розовые, серые, синеватые дома, все надписи камнем по камню. До боевых действий здесь было очень благоустроено, сейчас же, хотя не виделся нигде прямой пожар, но много было следов пожаренных: пустые обугленные проёмы окон, кой-где рухнувшие крыши, очернённые стены, брызги лопнувших стёкол на мостовую, вонючие сизые дымы от недотушенного в разных местах, и общий зной неостывших камней, черепицы, железа, добавленный к зною дня». Таким спустя четверть века предстанет Найденбург времен Первой мировой, когда там побывал Самсонов. И получалось, что в 1945-м, как своих старых знакомых, встретил комбат древние часы на башне городской ратуши, с тем же ровным ходом и кружевными стрелками.
Полмесяца наступления по Восточной Пруссии ошеломили, переполнили душу обжигающими впечатлениями. «Всё смешалось, всё двоится, / Перекрестки, стрелки, лица, / Встречи, взрывы, мины, раны, / Страхи, радость, зло, добро, — / Прусских ночек свет багряный, / Прусских полдней серебро». Добро, в вещно-материальном смысле слова, навалено было горами повсюду; и трудно было привыкнуть, что в каждом сельском доме — добротная дубовая мебель, шторы, пианино, камин, радио, библиотека; и трудно было пройти мимо, не взяв ничего из кровно завоёванного, потому брали, азартно охотились на брошенное добро (солдату — пять килограммов, офицеру — десять, генералу — пуд), и было в этой охоте много отчаянного, шального зла…
И опять случались странные встречи, оставлявшие на душе горький осадок чужой правды, несовместимый с общим победным настроением. Как-то раз, в нескольких шагах от комбата Солженицына провели по обочине пленных власовцев, а по шоссе грохотала «тридцатьчетвёрка». «Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлёпнулся под танк. Танк увильнул, но всё же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный ещё извивался, красная пена шла на губы». И на тех же самых дорогах Ostpreussenбыли замечены русские пленные, не власовцы, свои, честно воевавшие за родину, но — пленённые фашистами и теперь освобождённые нашими войсками. Поначалу трудно было понять, почему они бредут домой понуро и безрадостно. «К пиру не прошены, к празднику не званы, / В мире одни никому не нужны, — / Словно склонясь под топорное лезвие, / Движутся к далям жестокой страны». И попадались книги — опальные, запретные, вожделенные, которые раздирали душу: «холодно-жестокий Савинков», «князь Кропоткин, снова нелегальный», «талмудист опальный Карл Радек», «пламенно пророческий Шульгин»; упрятанные в заветный ящик из-под гаубичных гильз, они добавляли к «опрометчивой» жизни комбата привкус опасной тайны.
Ему оставалось воевать совсем немного. Стремительный бросок по Восточной Пруссии едва не привёл к окружению и разгрому звукобатареи. «За две недели движения братва уже насытилась прусским изобилием, никто особенно не трофейничал, да не до этого и было... По беспечности оголтелого наступления вся наша 68-я пушечная артбригада в ночь с 26 на 27 января была брошена в вакуум; без каких-либо сведений о реальной обстановке, без пехотного прикрытия и как раз под направление прорывного удара окружённых в Пруссии немцев». Из мешка, в котором оставался огневой дивизион комбрига Травкина с двенадцатью тяжёлыми орудиями капитан Солженицын вывел почти что целой свою батарею, и ещё раз возвращался туда за покалеченным «газиком». В том бою он впервые сам попал под власовские пули [30].
Десятилетия спустя военную доблесть комбата попытается забрызгать грязью заказная клевета — будто Солженицын бросил батарею и бежал в тыл (где его и арестовала контрразведка). И снова вступятся за него бывшие бойцы БЗР-2, участники операции. «Наша батарея заняла участок в пустующем имении немецкого генерала Дитриха под вечер 26 февраля. Батарее поставили задачу развернуться на артразведку в сторону окружённых немцев. Однако быстро сгущавшаяся темень и поднявшаяся сильнейшая метель-пурга не позволили привязать топографически и установить микрофоны артзвукоразведки. Был только выставлен пост предупреждения и пуска ЦРП. Связь батареи была только по телефону со штабом дивизиона и постом предупреждения. Так продолжалось до 22–24 часов, потом связь с ПП оборвалась (трое бойцов там и погибли). И вскоре приказ из дивизиона: материальные средства разведки погрузить на автомашины (в батарее имелись две) и отправить в расположении штаба. Эту задачу комбат приказал выполнить старшему сержанту Соломину. Остальным было приказано занять оборону и быть готовыми к отражению атаки противника. Её ждали, по имевшимся в штабе данным, с применением танков. Ситуация сложная, отчаянная, ведь на вооружении в батарее не было ни одного противотанкового ружья. Всё вооружение: у бойцов — карабины, у двух лейтенантов Ботнева и Овсянникова — пистолеты, и у комбата ППШ. И даже в этой весьма критической ситуации комбат не запаниковал, не растерялся. Приказал обнаруженные в имении бутылки наполнить бензином, и из имевшихся гранат сделать связки. Были распределены места у окон здания среди бойцов батареи. Вскоре из дивизиона поступил приказ оставить Дитрихсдорф и прибыть в расположении штаба. Приказ и был выполнен, так как на смену нам прибыл заслон танков с пехотой на броне» (А. Кончиц, 1993).
А вот свидетельство бывшего сержанта Соломина (2003), спасшего секретную технику звукобатареи в 1945-м: «Солженицын связывался со штабом, просил разрешения отступить. Ответили: стоять насмерть. Тогда он принял решение: пока есть возможность — вывести батарейную аппаратуру (это поручил мне), а самому оставаться с людьми. Дал мне несколько человек, мы всё оборудование погрузили в грузовик. Прорывались среди глубоких, по пояс, снегов; помню, как лопатами разгребали проходы, толкали машину. Солженицын остался с личным составом. Мы расстались, когда они занимали круговую оборону. Но потом пришёл приказ из штаба дивизиона — выходить из окружения. Солженицын ни одного человека не потерял, всех вывел. Так что, чего там про него писали, — глупости. Батарею Солженицын не бросал, в тяжёлой обстановке действовал абсолютно правильно, спас и технику, и людей». Встретившись с Соломиным у штаба корпуса, Солженицын обнял его: «Илюша, я тебе по гроб жизни благодарен!»
За операцию у деревни Адлиг Швенкиттен командование бригады 1 февраля подало в штаб артиллерии армии наградной список — за спасение батареи и техники капитан Солженицын был представлен к ордену Красного Знамени. Однако к моменту, когда был подготовлен наградной лист, уже два дня как в недрах другой канцелярии лежала бумага, перечёркивавшая всё то, что составляло довоенный и фронтовой путь капитана, включая и этот орден.
«Гор. Москва, 30 января 1945 года.
Я, ст. оперуполномоченный 4 отдела 2 Управления НКГБ СССР капитан госбезопасности Либин, рассмотрев поступившие в НКГБ СССР материалы о преступной деятельности Солженицына Александра Исаевича <...>, находящегося в настоящее время в Красной Армии, в звании капитана, нашел: Имеющимися в НКГБ СССР материалами установлено, что Солженицын создал антисоветскую молодёжную группу и в настоящее время проводит работу по сколачиванию антисоветской организации. В переписке со своими единомышленниками Солженицын критикует политику партии с троцкистско-бухаринских позиций, постоянно повторяет троцкистскую клевету в отношении руководителей партии и тов. Сталина. Так, в одном из писем к своему единомышленнику Виткевичу Солженицын 30 мая 1944 года писал: “Тщательно и глубоко сопоставив цитаты, продумав и покурив, выяснил, что (Сталин) понятия не имеет о лозунгах по крестьянскому вопросу и (нецензурно) мозги и себе и другим. В октябре 1917 года мы опирались на всёкрестьянство, а он утверждает, что на беднейшее…”»
В справке были приведены ещё пять цитат из писем Солженицына к Виткевичу и Решетовской (август — декабрь 1944-го). О том, что Сталин грубо ошибается в теории. О том, что «учение» о трёхсторонах, пятиособенностях, шестиусловиях диктатуры пролетариата никогда рядом не лежало с ленинизмом, а выражает примитивную манеру вождя считать на пальцах. О том, что после войны нужно стараться попасть в Ленинград, пролетарский, интеллигентный, умный город, по традиции чуждый Сталину, а не в Москву, город торгашей. О том, что надо стараться избегать боёв, беречь силы, не растрачивать резервы,необходимые для активной борьбы после войны (уже через месяц после того письма Солженицын выведет свою батарею из окружения и не избежитогневой работы, какую послала война, а лубянские тыловики будут картинно возмущаться, что, будучи на фронте, капитан советует единомышленнику не бросаться под пули…)
«На основании изложенного, руководствуясь ст. Ст. 146 и 158 УПК РСФСР, — постановил: Солженицына Александра Исаевича подвергнуть обыску и аресту с этапированием в Москву для ведения следствия». Постановление, кроме Либина, было подписано его начальником, подполковником Свердловым, в левом верхнем углу поставил размашистый росчерк «Утверждаю» заместитель наркома госбезопасности 2-го ранга Кобулов. Днем позже, 31 января, санкцию на арест, которую должен был подписать Генеральный прокурор СССР Горшенин (его фамилия была напечатана на документе), подписал за него заместитель Генерального прокурора СССР, Главный военный прокурор генерал-майор юстиции Вавилов [31].
При таких обстоятельствах и персонах аргументы командарма генерала Гусева, пытавшегося отстоять своего капитана, были бессильны. За комбатом следили с весны 1944 года, но, дорожа его военной специальностью (в каждой армии командиров разведывательных звукобатерей было всего двое: их готовили только в Костроме, формировали только в Саранске), не трогали до конца войны, а теперь конец был уже близок...
Солженицын запомнил этот день, 30 января 1945 года. Он ничего не знал об уже затянутой удавке, не думал ни о суме, ни о тюрьме. Батарея, которую он спас, находилась в безопасности, но душа, стеснённая чем-то неведомо тяжёлым, чуяла беду. Комбат маялся и не находил себе места. Постановление об аресте было передано для исполнения в Главное управление контрразведки «СМЕРШ» Наркомата обороны СССР, откуда последовало телеграфное распоряжение от 2 февраля 1945 года № 4146 за подписью генерал-лейтенанта Бабича о немедленном аресте комбата БЗР-2 68-й артбригады капитана Солженицына (полевая почта № 07900 «Ф») и доставлении его в Москву.
Приказ двигался к дивизионному СМЕРШу около недели, и 9 февраля достиг цели.
«У меня был, наверно, самый лёгкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым европейским февралём он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас, — и лишил только привычного дивизиона да картины трёх последних месяцев войны. Комбриг вызвал меня на командный пункт, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, — и вдруг...»
Глава 5. Этап: по ту сторону пограничного столба
«С потягом тяжёлой гари возник перед ними и Найденбург. Ещё издали виднелся в зелёном шпиле крупный белый циферблат с кружевными стрелками, теперь расступались розовые, серые, синеватые дома, все надписи камнем по камню. До боевых действий здесь было очень благоустроено, сейчас же, хотя не виделся нигде прямой пожар, но много было следов пожаренных: пустые обугленные проёмы окон, кой-где рухнувшие крыши, очернённые стены, брызги лопнувших стёкол на мостовую, вонючие сизые дымы от недотушенного в разных местах, и общий зной неостывших камней, черепицы, железа, добавленный к зною дня». Таким спустя четверть века предстанет Найденбург времен Первой мировой, когда там побывал Самсонов. И получалось, что в 1945-м, как своих старых знакомых, встретил комбат древние часы на башне городской ратуши, с тем же ровным ходом и кружевными стрелками.
Полмесяца наступления по Восточной Пруссии ошеломили, переполнили душу обжигающими впечатлениями. «Всё смешалось, всё двоится, / Перекрестки, стрелки, лица, / Встречи, взрывы, мины, раны, / Страхи, радость, зло, добро, — / Прусских ночек свет багряный, / Прусских полдней серебро». Добро, в вещно-материальном смысле слова, навалено было горами повсюду; и трудно было привыкнуть, что в каждом сельском доме — добротная дубовая мебель, шторы, пианино, камин, радио, библиотека; и трудно было пройти мимо, не взяв ничего из кровно завоёванного, потому брали, азартно охотились на брошенное добро (солдату — пять килограммов, офицеру — десять, генералу — пуд), и было в этой охоте много отчаянного, шального зла…
И опять случались странные встречи, оставлявшие на душе горький осадок чужой правды, несовместимый с общим победным настроением. Как-то раз, в нескольких шагах от комбата Солженицына провели по обочине пленных власовцев, а по шоссе грохотала «тридцатьчетвёрка». «Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлёпнулся под танк. Танк увильнул, но всё же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный ещё извивался, красная пена шла на губы». И на тех же самых дорогах Ostpreussenбыли замечены русские пленные, не власовцы, свои, честно воевавшие за родину, но — пленённые фашистами и теперь освобождённые нашими войсками. Поначалу трудно было понять, почему они бредут домой понуро и безрадостно. «К пиру не прошены, к празднику не званы, / В мире одни никому не нужны, — / Словно склонясь под топорное лезвие, / Движутся к далям жестокой страны». И попадались книги — опальные, запретные, вожделенные, которые раздирали душу: «холодно-жестокий Савинков», «князь Кропоткин, снова нелегальный», «талмудист опальный Карл Радек», «пламенно пророческий Шульгин»; упрятанные в заветный ящик из-под гаубичных гильз, они добавляли к «опрометчивой» жизни комбата привкус опасной тайны.
Ему оставалось воевать совсем немного. Стремительный бросок по Восточной Пруссии едва не привёл к окружению и разгрому звукобатареи. «За две недели движения братва уже насытилась прусским изобилием, никто особенно не трофейничал, да не до этого и было... По беспечности оголтелого наступления вся наша 68-я пушечная артбригада в ночь с 26 на 27 января была брошена в вакуум; без каких-либо сведений о реальной обстановке, без пехотного прикрытия и как раз под направление прорывного удара окружённых в Пруссии немцев». Из мешка, в котором оставался огневой дивизион комбрига Травкина с двенадцатью тяжёлыми орудиями капитан Солженицын вывел почти что целой свою батарею, и ещё раз возвращался туда за покалеченным «газиком». В том бою он впервые сам попал под власовские пули [30].
Десятилетия спустя военную доблесть комбата попытается забрызгать грязью заказная клевета — будто Солженицын бросил батарею и бежал в тыл (где его и арестовала контрразведка). И снова вступятся за него бывшие бойцы БЗР-2, участники операции. «Наша батарея заняла участок в пустующем имении немецкого генерала Дитриха под вечер 26 февраля. Батарее поставили задачу развернуться на артразведку в сторону окружённых немцев. Однако быстро сгущавшаяся темень и поднявшаяся сильнейшая метель-пурга не позволили привязать топографически и установить микрофоны артзвукоразведки. Был только выставлен пост предупреждения и пуска ЦРП. Связь батареи была только по телефону со штабом дивизиона и постом предупреждения. Так продолжалось до 22–24 часов, потом связь с ПП оборвалась (трое бойцов там и погибли). И вскоре приказ из дивизиона: материальные средства разведки погрузить на автомашины (в батарее имелись две) и отправить в расположении штаба. Эту задачу комбат приказал выполнить старшему сержанту Соломину. Остальным было приказано занять оборону и быть готовыми к отражению атаки противника. Её ждали, по имевшимся в штабе данным, с применением танков. Ситуация сложная, отчаянная, ведь на вооружении в батарее не было ни одного противотанкового ружья. Всё вооружение: у бойцов — карабины, у двух лейтенантов Ботнева и Овсянникова — пистолеты, и у комбата ППШ. И даже в этой весьма критической ситуации комбат не запаниковал, не растерялся. Приказал обнаруженные в имении бутылки наполнить бензином, и из имевшихся гранат сделать связки. Были распределены места у окон здания среди бойцов батареи. Вскоре из дивизиона поступил приказ оставить Дитрихсдорф и прибыть в расположении штаба. Приказ и был выполнен, так как на смену нам прибыл заслон танков с пехотой на броне» (А. Кончиц, 1993).
А вот свидетельство бывшего сержанта Соломина (2003), спасшего секретную технику звукобатареи в 1945-м: «Солженицын связывался со штабом, просил разрешения отступить. Ответили: стоять насмерть. Тогда он принял решение: пока есть возможность — вывести батарейную аппаратуру (это поручил мне), а самому оставаться с людьми. Дал мне несколько человек, мы всё оборудование погрузили в грузовик. Прорывались среди глубоких, по пояс, снегов; помню, как лопатами разгребали проходы, толкали машину. Солженицын остался с личным составом. Мы расстались, когда они занимали круговую оборону. Но потом пришёл приказ из штаба дивизиона — выходить из окружения. Солженицын ни одного человека не потерял, всех вывел. Так что, чего там про него писали, — глупости. Батарею Солженицын не бросал, в тяжёлой обстановке действовал абсолютно правильно, спас и технику, и людей». Встретившись с Соломиным у штаба корпуса, Солженицын обнял его: «Илюша, я тебе по гроб жизни благодарен!»
За операцию у деревни Адлиг Швенкиттен командование бригады 1 февраля подало в штаб артиллерии армии наградной список — за спасение батареи и техники капитан Солженицын был представлен к ордену Красного Знамени. Однако к моменту, когда был подготовлен наградной лист, уже два дня как в недрах другой канцелярии лежала бумага, перечёркивавшая всё то, что составляло довоенный и фронтовой путь капитана, включая и этот орден.
«Гор. Москва, 30 января 1945 года.
Я, ст. оперуполномоченный 4 отдела 2 Управления НКГБ СССР капитан госбезопасности Либин, рассмотрев поступившие в НКГБ СССР материалы о преступной деятельности Солженицына Александра Исаевича <...>, находящегося в настоящее время в Красной Армии, в звании капитана, нашел: Имеющимися в НКГБ СССР материалами установлено, что Солженицын создал антисоветскую молодёжную группу и в настоящее время проводит работу по сколачиванию антисоветской организации. В переписке со своими единомышленниками Солженицын критикует политику партии с троцкистско-бухаринских позиций, постоянно повторяет троцкистскую клевету в отношении руководителей партии и тов. Сталина. Так, в одном из писем к своему единомышленнику Виткевичу Солженицын 30 мая 1944 года писал: “Тщательно и глубоко сопоставив цитаты, продумав и покурив, выяснил, что (Сталин) понятия не имеет о лозунгах по крестьянскому вопросу и (нецензурно) мозги и себе и другим. В октябре 1917 года мы опирались на всёкрестьянство, а он утверждает, что на беднейшее…”»
В справке были приведены ещё пять цитат из писем Солженицына к Виткевичу и Решетовской (август — декабрь 1944-го). О том, что Сталин грубо ошибается в теории. О том, что «учение» о трёхсторонах, пятиособенностях, шестиусловиях диктатуры пролетариата никогда рядом не лежало с ленинизмом, а выражает примитивную манеру вождя считать на пальцах. О том, что после войны нужно стараться попасть в Ленинград, пролетарский, интеллигентный, умный город, по традиции чуждый Сталину, а не в Москву, город торгашей. О том, что надо стараться избегать боёв, беречь силы, не растрачивать резервы,необходимые для активной борьбы после войны (уже через месяц после того письма Солженицын выведет свою батарею из окружения и не избежитогневой работы, какую послала война, а лубянские тыловики будут картинно возмущаться, что, будучи на фронте, капитан советует единомышленнику не бросаться под пули…)
«На основании изложенного, руководствуясь ст. Ст. 146 и 158 УПК РСФСР, — постановил: Солженицына Александра Исаевича подвергнуть обыску и аресту с этапированием в Москву для ведения следствия». Постановление, кроме Либина, было подписано его начальником, подполковником Свердловым, в левом верхнем углу поставил размашистый росчерк «Утверждаю» заместитель наркома госбезопасности 2-го ранга Кобулов. Днем позже, 31 января, санкцию на арест, которую должен был подписать Генеральный прокурор СССР Горшенин (его фамилия была напечатана на документе), подписал за него заместитель Генерального прокурора СССР, Главный военный прокурор генерал-майор юстиции Вавилов [31].
При таких обстоятельствах и персонах аргументы командарма генерала Гусева, пытавшегося отстоять своего капитана, были бессильны. За комбатом следили с весны 1944 года, но, дорожа его военной специальностью (в каждой армии командиров разведывательных звукобатерей было всего двое: их готовили только в Костроме, формировали только в Саранске), не трогали до конца войны, а теперь конец был уже близок...
Солженицын запомнил этот день, 30 января 1945 года. Он ничего не знал об уже затянутой удавке, не думал ни о суме, ни о тюрьме. Батарея, которую он спас, находилась в безопасности, но душа, стеснённая чем-то неведомо тяжёлым, чуяла беду. Комбат маялся и не находил себе места. Постановление об аресте было передано для исполнения в Главное управление контрразведки «СМЕРШ» Наркомата обороны СССР, откуда последовало телеграфное распоряжение от 2 февраля 1945 года № 4146 за подписью генерал-лейтенанта Бабича о немедленном аресте комбата БЗР-2 68-й артбригады капитана Солженицына (полевая почта № 07900 «Ф») и доставлении его в Москву.
Приказ двигался к дивизионному СМЕРШу около недели, и 9 февраля достиг цели.
«У меня был, наверно, самый лёгкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым европейским февралём он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас, — и лишил только привычного дивизиона да картины трёх последних месяцев войны. Комбриг вызвал меня на командный пункт, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, — и вдруг...»
Глава 5. Этап: по ту сторону пограничного столба
Одна из самых волнующих загадок судьбы Солженицына — это пресловутое «если бы». Что было бы с ним как с писателем, если бы по особой прихоти судьбы арест 9 февраля 1945 года, за три месяца до конца войны, и всё с ним связанное, миновали его, и он не попал бы в ГУЛАГ? Цензура ли оказалась не столь расторопной, пропали бы с концами крамольные письма, или вообще авторы «Резолюции № 1» вовремя спохватились и стали бы не в пример осторожнее?
Такой вопрос — после всего пережитого — не раз задавал себе и сам Солженицын. «До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили». Это написано в 1967-м — спустя 22 года после ареста, автором уже знаменитого «Ивана Денисовича», в разгар работы над «Архипелагом» — и, несомненно, хранит печать ожесточённой борьбы тех лет: Солженицын конца шестидесятых слишком суров к Солженицыну середины сороковых.
В канун ареста комбат уже не был ни юнцом, ни графоманом: он знал, зачем ему нужна литература и зачем он нужен ей. Написать правдивую историю Октября — ради этого фронтовик-орденоносец готов был пожертвовать и своим послевоенным благополучием, и семейным ладом, и литературной славой. «У борцов не бывает “славы”. “Слава” бывает у балерин, скаковых лошадей, “модных поэтов” и прочих кукол», — писал он жене в конце ноября 1944-го, повторяя, что не ждёт от будущего тихих радостей, уютного быта и устойчивого счастья. «С каждым месяцем мои литературные планы и намерения захватываются, завихриваются, впитываются, уносятся Политикой. С каждым месяцем я всё меньше и меньше живу лично для себя».
Уже тогда литература для него рифмовалась с правдой. Но чту считать за правду? Какаяистория Октября отвечала критерию правдивости? В 1945-м Солженицын не видел в официальной литературе никого, кто бы мог создать художественную историю революции: не надеялся на Лавренёва, которому посылал свои вещи; не полагался на Федина, ещё одного потенциального рецензента, ничего не ждал от Эренбурга, чьими статьями зачитывался в 1941-м. На фронте глубоко поверил честности «Василия Тёркина», но Твардовский был поэтом, а не летописцем. В перерывах между боями Солженицын сочинял рассказы — они были настояны на личных впечатлениях. Война же давала начинающему писателю уникальный материал и глубоко меняла его взгляд на мир, на людей, на правду. «Потаённые глубины», которые открывала в нём война, бросали новый свет на солдат и офицеров батареи. «Памятные, горестные курсы / Фронтовых необратимых изменений» вместе с комбатом проходили самые близкие боевые товарищи. Овсянников в начале войны безоговорочно верил газетам, а они писали, будто у врага — «Разруха тыла, а у нас — неисчислимые резервы, / Что фашисты — безыдейные наёмники и кнехты, / Что добьёт их, голеньких, мороз наш первый, / Что моторы станут их, что им не хватит нефти». Но, повоевав, лейтенант был ошеломлён ложью официальной пропаганды и увидел, что на фронте всё совсем не так, как в «Красной звезде»: «Узнав противника, что есть он умный немец, / А не эренбурговский придурковатый фриц, / Добродушный володимерский туземец / Стал не жаловать передовиц».
Солженицын имел доверительные отношения с грамотным, толковым сержантом Ильей Соломиным — у того тоже давно не было никаких политических иллюзий (а Соломин вспоминал, как страдал капитан, что советское оружие, в том числе и секретная техника звукобатареи, отстает от немецкой, и, вопреки официальной установке, считал плен не предательством, а несчастьем). Комбат хорошо узнал колоритного политрука майора Пашкина — ярого спорщика, колкого, острого человека: общение с ним только убеждало Солженицына в необходимости идейных поисков. «Рассказы Пашкина, — писал он в канун 1945-го, — лишний раз убеждают меня в правильности и нужности того общего направления, которое я придал своей жизни за последний год. Мы с ним иногда говорим о вещах, которых я никому, кроме близких, не доверял. Широчайшего ума человек!» Может быть, наличие в дивизионе политически близких товарищей как-то снижало чувство риска в переписке с Виткевичем.
Победную весну 1945 года капитан Солженицын, минуй его арест и тюрьма, мог бы встретить не на Лубянке, а в Померании, куда из Восточной Пруссии, пройдя Эльбинг и Кенигсберг, в течение трёх месяцев двигался 794-й ОАРАД. На гимнастерке комбата был бы, помимо первых двух, ещё и орден Красного Знамени за операцию при Адлиг Швенкиттен. Была бы и медаль «За участие в героическом штурме и взятии Кенигсберга»: БЗР-2, которую после ареста Солженицына принял под своё командование лейтенант Овсянников, участвовала в операции (10 апреля). Комбат Солженицын, воспитавший лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона, получил награду только после реабилитации, в 1958-м. Непременно была бы и награда «За победу над Германией в Великой Отечественной войне» (медаль найдёт командира в 1957-м).
Капитан Солженицын постарался бы демобилизоваться как можно раньше и, быть может, уже в мае 1945-го поехал бы домой — конечно же, через Москву: сошёл бы на Белорусском вокзале, куда прибывали тогда украшенные цветами эшелоны с освободителями Европы. Он привёз бы (если бы только не успел переслать раньше) несколько связок запрещённых книг, пишущую машинку «Континенталь» и блоки чистой бумаги для письма — главные военные трофеи. Он бы обязательно поехал в Георгиевск — проститься с матерью; она покоилась в одной могиле с Ромашей на старом городском кладбище (куда Солженицын сможет попасть только после ссылки в 1956-м; тогда же поставит крест из металлических труб с табличкой: «Таисия Солженицына и Роман Щербак»). Он собрал бы все свои уцелевшие рукописи и блокноты, нашёл бы драгоценную зачетку МИФЛИ. Скорее всего, той же осенью поехал бы в Москву, на университетский литфак, вобравший в себя МИФЛИ, откуда в военные годы был отчислен с правом восстановления(Лида Ежерец, побывав на факультете, писала Сане, что в деканате помнят «лучших студентов заочного отделения Солженицына и Симоняна»).
Последние военные месяцы ростовская пятёрка (переписка между ними порой прерывалась, но никогда не замирала совсем, каждый писал четверым, сообщая сведения об остальных) мечтала о столицах. Учёба, работа, литература виделись только в Москве или (лучше всего) в Ленинграде (снова и снова с отвращением вспоминал Солженицын, как его судьбу в Ростове вершили бездарные местные стихоплёты). Кто-то (не Саня ли?) подал идею, и все с восторгом поддержали мысль о коммуне — большом доме, где они поселятся вместе, со своими семьями, даже и с детьми, которые когда-нибудь, не так скоро, но появятся; все будут учиться, работать, читать друг другу свои сочинения и никогда не расстанутся, потому что таких, как они, больше нет.
Солженицын полагал, что, учась в МГУ, сможет устроиться учителем математики в какую-нибудь московскую школу, и за два месяца до ареста просил жену прислать ему на фронт учебники планиметрии и стереометрии: «Надо же быть готовым с места в карьер к преподавательской работе». А дальше — можно было пробовать свои силы в литературе. Конечно, предстояло познакомиться с Лавренёвым и ещё с кем-нибудь из влиятельных литераторов. Но что именно фронтовик Солженицын мог предъявить корифеям Союза писателей сразу после войны? Чту было у него готового и законченного — с чем можно было бы решиться выйти на люди? Рассказы, которыми он не был доволен и без конца переделывал (перед арестом работал над пятойредакцией «Лейтенанта»)? Довоенные стихи о первой любви? Велосипедные записки? Весьма сомнительно, если вспомнить о драгоценном литературном багаже — военных блокнотах.
Они содержали колоссальный материал. «Мои военные дневники — это вся моя военная память. Я пять блокнотов мельчайшим почерком, твёрдым карандашом исписал, все встречи, все эпизоды, — в общем, это для меня был просто клад, чтобы писать о той войне, о Второй Мировой». «Дневники военного времени» он вёл непрерывно; когда заканчивал один, тут же начинал следующий и собирался отправить исписанные книжечки в тыл, чтобы не подвергать превратностям войны. «Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о голоде на Украине, и 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал».
Можно представить, как стали бы воплощаться писательские притязания Солженицына, рискни он использовать военные блокноты. Вряд ли его литературные «крёстные», при их официальном положении и стопроцентной советскости, одобрили бы интерес начинающего прозаика к теме голода на Украине или к «художествам» предвоенного НКВД. Литературный дебют Солженицына, осуществись он по блокнотному варианту, даже на стадии рукописи привёл бы автора в конце сороковых туда же, куда он попал в феврале 1945-го.
Если бы обладатель военных блокнотов, осмотревшись (в Москве, Ленинграде или Ростове), понял бы, что сюжеты его сочинений небезопасны и не могут быть реализованы без тяжёлых последствий, то оказался бы перед жёстким выбором, который стоял перед всеми собратьями по перу. Ему пришлось бы таиться, работать впрок, в стол — или строить литературную судьбу, следуя правилам легального советского писательства: сочинять «проходные» вещи». В первом случае подозрения (и даже преследования) продолжали бы оставаться актуальными многие годы — именно о таком варианте своей судьбы Солженицын писал жене в 1944-м и 1945-м. Легальное писательство, выбери Солженицын под давлением необоримых обстоятельств этот путь, ещё более чем любой другой выбор, отдалило бы его от цели — или эта цель (написать художественную историю Октября) была бы сознательно подменена.
Война вошла в гражданское сознание начинающего писателя прежде всего потенциалом правды, а значит — крамолы. Глеб Нержин так сформулирует своё представление о норме жизни: «Чтоб на Руси что думаешь — сказать бы можно вслух». Что ожидало такого персонажа, а также его прототипа, в послевоенной действительности? В реальности, где первые плоды победы пожинали не герои, выстоявшие под огнем, а стукачи-тыловики и оперативники «невидимого фронта»? Как долго он мог бы приноравливать свою совесть к сознанию, что в революции есть где-то роковой проклятый перелом? И думать: «Но где? Но в чём? Когтями землю я царапаю, как зверь, / Я рылом под землёй ищу его на ощупь…»? Да и как — с такими-то мыслями — идти в легальное писательство?
«В советских условиях, если б меня не арестовали в конце войны, — да, большие духовные опасности были передо мной, потому что, если б я стал писателем в русле официальной советской литературы, я, конечно, не был бы собой, и Бога потерял бы. Трудно представить, кем я был бы всё-таки, при всех моих замыслах». Так что, повернись колесо судьбы иначе, русский читатель мог бы узнать совсем другого Солженицына — успешного, скорее всего партийного писателя, с дачей в Переделкино и секретарской должностью в Союзе писателей. В лучшем случае, уже в хрущёвские времена, он, как и многие шестидесятники, стал бы публично бороться за чистоту ленинизма и проповедовать социализм с человеческим лицом (Саня и Кока боролись за это тайно и получили свой срок в сороковые). Памятуя о своём былом интересе к истории Октября, такойСолженицын в начале шестидесятых мог бы писать пьесы о Ленине и его соратниках, и в духе решений оттепельных партсъездов разоблачать культ личности. Наверное, ещё лет через двадцать, в эпоху политических перемен середины восьмидесятых, он дозрел бы до разочарования в марксизме-ленинизме. «В то время, — писал А. И. в 1987-м про 1945-й, — я был очень убеждён, захвачен марксизмом. Я ещё не понимал, что нашими победами мы, в общем, роем сами себе тоже могилу. Что мы укрепляем сталинскую тиранию ещё на следующие тридцать лет — это в нашей голове не помещалось».
Само собой разумеется, этотСолженицын ни «Ивана Денисовича», ни «Архипелаг ГУЛАГ», ни «Красное Колесо» не написал бы никогда. Вряд ли под пером благополучного легального писателя могли бы появиться откровения из военных блокнотов. «Кто здесь был — потом рычи, / Кулаком о гроб стучи — / Разрисуют ловкачи, / Нет кому держать за хвост их — / Журналисты, окна “РОСТА”, / Жданов с платным аппаратом, / Полевой, Сурков, Горбатов, / Старший фокусник Илья... / Мог таким бы стать и я...» — замечал Солженицын-зэк, отлично понимая, в какую сторону могла бы после войны устремиться его писательская судьба. «Победим — отлакируют…»
«Если бы я не попал в тюрьму, — писал Солженицын через сорок лет после победы, — я тоже стал бы каким-то писателем в Советском Союзе, но я не оценил бы ни истинных задач своих, ни истинной обстановки в стране, и я не получил бы той закалки, тех особенных способностей к твёрдому стоянию и к конспирации, которые именно лагерная и тюремная жизнь вырабатывает. Так что меня писателем, тем, которым вы меня видите, именно сделали тюрьма и лагерь».
Имея в виду призвание Солженицына-писателя, которое с девяти лет жило в его сознании, формировало характер и жизненный выбор, трудно сокрушаться, что спасительное «если бы» весной 45-го обошло стороной Солженицына-офицера, и что он встал на самую первую ступеньку своей уникальной судьбы. Арест 9 февраля 1945 года не дал повернуться этой судьбе в сторону легального литературного преуспеяния.
Такой вопрос — после всего пережитого — не раз задавал себе и сам Солженицын. «До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили». Это написано в 1967-м — спустя 22 года после ареста, автором уже знаменитого «Ивана Денисовича», в разгар работы над «Архипелагом» — и, несомненно, хранит печать ожесточённой борьбы тех лет: Солженицын конца шестидесятых слишком суров к Солженицыну середины сороковых.
В канун ареста комбат уже не был ни юнцом, ни графоманом: он знал, зачем ему нужна литература и зачем он нужен ей. Написать правдивую историю Октября — ради этого фронтовик-орденоносец готов был пожертвовать и своим послевоенным благополучием, и семейным ладом, и литературной славой. «У борцов не бывает “славы”. “Слава” бывает у балерин, скаковых лошадей, “модных поэтов” и прочих кукол», — писал он жене в конце ноября 1944-го, повторяя, что не ждёт от будущего тихих радостей, уютного быта и устойчивого счастья. «С каждым месяцем мои литературные планы и намерения захватываются, завихриваются, впитываются, уносятся Политикой. С каждым месяцем я всё меньше и меньше живу лично для себя».
Уже тогда литература для него рифмовалась с правдой. Но чту считать за правду? Какаяистория Октября отвечала критерию правдивости? В 1945-м Солженицын не видел в официальной литературе никого, кто бы мог создать художественную историю революции: не надеялся на Лавренёва, которому посылал свои вещи; не полагался на Федина, ещё одного потенциального рецензента, ничего не ждал от Эренбурга, чьими статьями зачитывался в 1941-м. На фронте глубоко поверил честности «Василия Тёркина», но Твардовский был поэтом, а не летописцем. В перерывах между боями Солженицын сочинял рассказы — они были настояны на личных впечатлениях. Война же давала начинающему писателю уникальный материал и глубоко меняла его взгляд на мир, на людей, на правду. «Потаённые глубины», которые открывала в нём война, бросали новый свет на солдат и офицеров батареи. «Памятные, горестные курсы / Фронтовых необратимых изменений» вместе с комбатом проходили самые близкие боевые товарищи. Овсянников в начале войны безоговорочно верил газетам, а они писали, будто у врага — «Разруха тыла, а у нас — неисчислимые резервы, / Что фашисты — безыдейные наёмники и кнехты, / Что добьёт их, голеньких, мороз наш первый, / Что моторы станут их, что им не хватит нефти». Но, повоевав, лейтенант был ошеломлён ложью официальной пропаганды и увидел, что на фронте всё совсем не так, как в «Красной звезде»: «Узнав противника, что есть он умный немец, / А не эренбурговский придурковатый фриц, / Добродушный володимерский туземец / Стал не жаловать передовиц».
Солженицын имел доверительные отношения с грамотным, толковым сержантом Ильей Соломиным — у того тоже давно не было никаких политических иллюзий (а Соломин вспоминал, как страдал капитан, что советское оружие, в том числе и секретная техника звукобатареи, отстает от немецкой, и, вопреки официальной установке, считал плен не предательством, а несчастьем). Комбат хорошо узнал колоритного политрука майора Пашкина — ярого спорщика, колкого, острого человека: общение с ним только убеждало Солженицына в необходимости идейных поисков. «Рассказы Пашкина, — писал он в канун 1945-го, — лишний раз убеждают меня в правильности и нужности того общего направления, которое я придал своей жизни за последний год. Мы с ним иногда говорим о вещах, которых я никому, кроме близких, не доверял. Широчайшего ума человек!» Может быть, наличие в дивизионе политически близких товарищей как-то снижало чувство риска в переписке с Виткевичем.
Победную весну 1945 года капитан Солженицын, минуй его арест и тюрьма, мог бы встретить не на Лубянке, а в Померании, куда из Восточной Пруссии, пройдя Эльбинг и Кенигсберг, в течение трёх месяцев двигался 794-й ОАРАД. На гимнастерке комбата был бы, помимо первых двух, ещё и орден Красного Знамени за операцию при Адлиг Швенкиттен. Была бы и медаль «За участие в героическом штурме и взятии Кенигсберга»: БЗР-2, которую после ареста Солженицына принял под своё командование лейтенант Овсянников, участвовала в операции (10 апреля). Комбат Солженицын, воспитавший лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона, получил награду только после реабилитации, в 1958-м. Непременно была бы и награда «За победу над Германией в Великой Отечественной войне» (медаль найдёт командира в 1957-м).
Капитан Солженицын постарался бы демобилизоваться как можно раньше и, быть может, уже в мае 1945-го поехал бы домой — конечно же, через Москву: сошёл бы на Белорусском вокзале, куда прибывали тогда украшенные цветами эшелоны с освободителями Европы. Он привёз бы (если бы только не успел переслать раньше) несколько связок запрещённых книг, пишущую машинку «Континенталь» и блоки чистой бумаги для письма — главные военные трофеи. Он бы обязательно поехал в Георгиевск — проститься с матерью; она покоилась в одной могиле с Ромашей на старом городском кладбище (куда Солженицын сможет попасть только после ссылки в 1956-м; тогда же поставит крест из металлических труб с табличкой: «Таисия Солженицына и Роман Щербак»). Он собрал бы все свои уцелевшие рукописи и блокноты, нашёл бы драгоценную зачетку МИФЛИ. Скорее всего, той же осенью поехал бы в Москву, на университетский литфак, вобравший в себя МИФЛИ, откуда в военные годы был отчислен с правом восстановления(Лида Ежерец, побывав на факультете, писала Сане, что в деканате помнят «лучших студентов заочного отделения Солженицына и Симоняна»).
Последние военные месяцы ростовская пятёрка (переписка между ними порой прерывалась, но никогда не замирала совсем, каждый писал четверым, сообщая сведения об остальных) мечтала о столицах. Учёба, работа, литература виделись только в Москве или (лучше всего) в Ленинграде (снова и снова с отвращением вспоминал Солженицын, как его судьбу в Ростове вершили бездарные местные стихоплёты). Кто-то (не Саня ли?) подал идею, и все с восторгом поддержали мысль о коммуне — большом доме, где они поселятся вместе, со своими семьями, даже и с детьми, которые когда-нибудь, не так скоро, но появятся; все будут учиться, работать, читать друг другу свои сочинения и никогда не расстанутся, потому что таких, как они, больше нет.
Солженицын полагал, что, учась в МГУ, сможет устроиться учителем математики в какую-нибудь московскую школу, и за два месяца до ареста просил жену прислать ему на фронт учебники планиметрии и стереометрии: «Надо же быть готовым с места в карьер к преподавательской работе». А дальше — можно было пробовать свои силы в литературе. Конечно, предстояло познакомиться с Лавренёвым и ещё с кем-нибудь из влиятельных литераторов. Но что именно фронтовик Солженицын мог предъявить корифеям Союза писателей сразу после войны? Чту было у него готового и законченного — с чем можно было бы решиться выйти на люди? Рассказы, которыми он не был доволен и без конца переделывал (перед арестом работал над пятойредакцией «Лейтенанта»)? Довоенные стихи о первой любви? Велосипедные записки? Весьма сомнительно, если вспомнить о драгоценном литературном багаже — военных блокнотах.
Они содержали колоссальный материал. «Мои военные дневники — это вся моя военная память. Я пять блокнотов мельчайшим почерком, твёрдым карандашом исписал, все встречи, все эпизоды, — в общем, это для меня был просто клад, чтобы писать о той войне, о Второй Мировой». «Дневники военного времени» он вёл непрерывно; когда заканчивал один, тут же начинал следующий и собирался отправить исписанные книжечки в тыл, чтобы не подвергать превратностям войны. «Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о голоде на Украине, и 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал».
Можно представить, как стали бы воплощаться писательские притязания Солженицына, рискни он использовать военные блокноты. Вряд ли его литературные «крёстные», при их официальном положении и стопроцентной советскости, одобрили бы интерес начинающего прозаика к теме голода на Украине или к «художествам» предвоенного НКВД. Литературный дебют Солженицына, осуществись он по блокнотному варианту, даже на стадии рукописи привёл бы автора в конце сороковых туда же, куда он попал в феврале 1945-го.
Если бы обладатель военных блокнотов, осмотревшись (в Москве, Ленинграде или Ростове), понял бы, что сюжеты его сочинений небезопасны и не могут быть реализованы без тяжёлых последствий, то оказался бы перед жёстким выбором, который стоял перед всеми собратьями по перу. Ему пришлось бы таиться, работать впрок, в стол — или строить литературную судьбу, следуя правилам легального советского писательства: сочинять «проходные» вещи». В первом случае подозрения (и даже преследования) продолжали бы оставаться актуальными многие годы — именно о таком варианте своей судьбы Солженицын писал жене в 1944-м и 1945-м. Легальное писательство, выбери Солженицын под давлением необоримых обстоятельств этот путь, ещё более чем любой другой выбор, отдалило бы его от цели — или эта цель (написать художественную историю Октября) была бы сознательно подменена.
Война вошла в гражданское сознание начинающего писателя прежде всего потенциалом правды, а значит — крамолы. Глеб Нержин так сформулирует своё представление о норме жизни: «Чтоб на Руси что думаешь — сказать бы можно вслух». Что ожидало такого персонажа, а также его прототипа, в послевоенной действительности? В реальности, где первые плоды победы пожинали не герои, выстоявшие под огнем, а стукачи-тыловики и оперативники «невидимого фронта»? Как долго он мог бы приноравливать свою совесть к сознанию, что в революции есть где-то роковой проклятый перелом? И думать: «Но где? Но в чём? Когтями землю я царапаю, как зверь, / Я рылом под землёй ищу его на ощупь…»? Да и как — с такими-то мыслями — идти в легальное писательство?
«В советских условиях, если б меня не арестовали в конце войны, — да, большие духовные опасности были передо мной, потому что, если б я стал писателем в русле официальной советской литературы, я, конечно, не был бы собой, и Бога потерял бы. Трудно представить, кем я был бы всё-таки, при всех моих замыслах». Так что, повернись колесо судьбы иначе, русский читатель мог бы узнать совсем другого Солженицына — успешного, скорее всего партийного писателя, с дачей в Переделкино и секретарской должностью в Союзе писателей. В лучшем случае, уже в хрущёвские времена, он, как и многие шестидесятники, стал бы публично бороться за чистоту ленинизма и проповедовать социализм с человеческим лицом (Саня и Кока боролись за это тайно и получили свой срок в сороковые). Памятуя о своём былом интересе к истории Октября, такойСолженицын в начале шестидесятых мог бы писать пьесы о Ленине и его соратниках, и в духе решений оттепельных партсъездов разоблачать культ личности. Наверное, ещё лет через двадцать, в эпоху политических перемен середины восьмидесятых, он дозрел бы до разочарования в марксизме-ленинизме. «В то время, — писал А. И. в 1987-м про 1945-й, — я был очень убеждён, захвачен марксизмом. Я ещё не понимал, что нашими победами мы, в общем, роем сами себе тоже могилу. Что мы укрепляем сталинскую тиранию ещё на следующие тридцать лет — это в нашей голове не помещалось».
Само собой разумеется, этотСолженицын ни «Ивана Денисовича», ни «Архипелаг ГУЛАГ», ни «Красное Колесо» не написал бы никогда. Вряд ли под пером благополучного легального писателя могли бы появиться откровения из военных блокнотов. «Кто здесь был — потом рычи, / Кулаком о гроб стучи — / Разрисуют ловкачи, / Нет кому держать за хвост их — / Журналисты, окна “РОСТА”, / Жданов с платным аппаратом, / Полевой, Сурков, Горбатов, / Старший фокусник Илья... / Мог таким бы стать и я...» — замечал Солженицын-зэк, отлично понимая, в какую сторону могла бы после войны устремиться его писательская судьба. «Победим — отлакируют…»
«Если бы я не попал в тюрьму, — писал Солженицын через сорок лет после победы, — я тоже стал бы каким-то писателем в Советском Союзе, но я не оценил бы ни истинных задач своих, ни истинной обстановки в стране, и я не получил бы той закалки, тех особенных способностей к твёрдому стоянию и к конспирации, которые именно лагерная и тюремная жизнь вырабатывает. Так что меня писателем, тем, которым вы меня видите, именно сделали тюрьма и лагерь».
Имея в виду призвание Солженицына-писателя, которое с девяти лет жило в его сознании, формировало характер и жизненный выбор, трудно сокрушаться, что спасительное «если бы» весной 45-го обошло стороной Солженицына-офицера, и что он встал на самую первую ступеньку своей уникальной судьбы. Арест 9 февраля 1945 года не дал повернуться этой судьбе в сторону легального литературного преуспеяния.