Страница:
Рано или поздно, но неизбежно капитану Солженицыну предстояло оказаться — в своей же долгополой шинели, но уже без знаков отличия. То обстоятельство, что его, по особой бдительности военной цензуры, в феврале 1945-го взяли за крамолу в письмах к школьному другу, а в июле осудили на 8 лет лагерей и вечную ссылку за «антисоветскую агитацию с попыткой создания антисоветской организации», было, конечно, трагической
буквой судьбы. Но само испытание «незримым миром» — стало
духомсудьбы. ГУЛАГ, при всей жестокости выбора, должен был достаться Солженицыну — как предназначение. С сумой да с тюрьмой не бранись; от сумы да от тюрьмы не отрекайся, как раз угодишь…
... И вот тусклым днём 9 февраля 1945 года (была сырая, слякотная пятница, «муть облак, морозга»), комбриг Захар Георгиевич Травкин звонком через дежурного телефониста на центральную станцию вызвал капитана Солженицына. «Когда меня позвали к командиру бригады на его командный пункт, мне и в голову не приходило, что это арест». Дивизион двигался по Восточной Пруссии, и к моменту звонка часа два находился под городом Вормдитом, готовясь к окончательной ликвидации группировки немцев, попавших в котёл.
Комбат бросился на КП, до которого было километра полтора. «Две комнаты — у домика… / Бегом насквозь прихожую. / За дверь. Направо — Сам». Суровый комбриг предложил сдать пистолет («я отдал, не подозревая никакого лукавства») и сказал, что придётся… поехать. Вдруг к безоружному комбату «из напряжённой неподвижной в углу офицерской свиты выбежали двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и, четырьмя руками одновременно хватаясь за звёздочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали: “Вы — арестованы!!” И обожжённый и проколотый от головы к пяткам, я не нашёлся ничего умней, как: “Я? За что?!..”» Через минуту он уже знал за что,хотя обычно на такой вопрос не дают ответа.
Арест Солженицына был лёгким не только потому, что не оторвал его от домашней жизни. Последнее вольноевпечатление арестовываемого было впечатлением от поступка, оценить который в полном объёме он сумел много позже. Если бы полковник Травкин, у которого забирали боевого офицера, молча подчинился власти, более могущественной, чем он сам, это было бы в порядке вещей: и комбат, наверное, никогда бы не сказал о нём ничего дурного — кроме того, быть может, что «слаб человек». Если бы комбриг, отдавая комбата (только что спасшего батарею и представленного к награде) СМЕРШу, показательно напустился на разоблачённого врага народа (кем и являлся каждый человек с первых мгновений ареста), автор «Архипелага» мог бы списать данный случай на общую систему страха, трусости и бесчестья. Но арестованный столкнулся с чем-то таким, что не имело внятных объяснений изнутри системы. «Чумная черта», которая отделила «зачумленного» комбата от бригадного полковника, на минуту стёрлась — и соткались немыслимые, волшебные мгновения.
Спустя два десятилетия эти мгновения осветят драматические страницы «Архипелага» высоким благодарным чувством. «Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось — стыдом ли за своё подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения?» Полковник, держа в руках бумагу с печатью, вместо того чтобы на глазах испуганной свиты публично отречься от зачумленного капитана, веско спросил: «У вас есть друг на Первом Украинском фронте?» Эти слова (смершевцы тут же истошно закричали: «Нельзя!.. Вы не имеете права!») только по форме были вопросом, а по сути — спасительной подсказкой арестанту. «С меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиями ждать мне опасности».
Но мгновение истины не было исчерпано запретным сигналом. Комбриг, «продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда мне её не протягивал!) и, в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отеплённостью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно: “Желаю вам — счастья — капитан!”» (Солженицын писал в «Архипелаге»: «И вот удивительно: человеком всё-таки можнобыть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников».)
Напутствием комбрига и закончилась для Солженицына Вторая мировая война — перед тем как с фронта он попал в тюремную камеру. «Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием — что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны». С первой минуты ареста он знал, за чтоподвергнут сокрушительной процедуре. Позже он точно назовёт причину ареста — образ мыслей. «Среди многомиллионного потока тех лет я не считаю себя невинной жертвой, по тем меркам. Я действительно к моменту ареста пришёл к весьма уничтожающему мнению о Сталине… Так что по сравнению с другими я никогда не чувствовал себя невинно захваченным… В моё время, в 1945 – 46, нас, таких, кто сел за образ мыслей, было сравнительно мало». «Дополнительным материалом “обвинения” послужили найденные у меня в полевой сумке наброски рассказов и рассуждений».
...И пока майор-смершевец с подсобником натренированными руками срывали с гимнастёрки арестованного погоны, а с пилотки звёздочку, стаскивали ремень, выворачивали карманы, потрошили полевую сумку (в которой больше года лежала переписанная набело «Резолюция № 1»), кто-то третий звонил в звукобатарею, приказывая собрать и доставить личные вещи уже беспогонного комбата. Не поленись контрразведка самостоятельно провести обыск и изъятие в том углу центральной станции (обыкновенного сарая), где были в кучу свалены вещи комбата (батарея ещё не успела расположиться на ночлег), а также в грузовике, стоявшем рядом с ЦС, её улов был бы много богаче. Смершевцы непременно обнаружили бы деревянный ящик из-под немецких гаубичных гильз, хранивший запрещённую литературу и тоже запрещённый портативный трофейный приёмник «Нора» (в письмах комбат шифрованно называл его «новым взглядом). Им обязательно достались бы и те трофеи, которые ждали, но так и не дождались отправки в тыл — и пишущая машинка «Континенталь», и заготовленные впрок блоки писчей бумаги; всё это вместе взятое наверняка было бы сопоставлено с добычей из полевой сумки и дало бы следствию доказательства грандиозного преступного умысла.
Но чемодан с личными вещами по команде из КП собирал ничего не подозревающий ординарец Захаров, и благодаря догадливому сержанту Соломину ничего из тех трофеев контрразведка не получила. «Не знаю, что меня толкнуло, но почему-то я сразу понял: это СМЕРШ и дело политическое. Побежал к батарейной грузовой машине — знал, что там, в кузове, лежит чёрный снарядный ящик, в котором Солженицын держал свои записи и книги. Ящик схватил, отнёс в лес, и содержимое стал быстро перекладывать в свой вещмешок. Вещмешок был со мной всё время, после войны я всё, что тогда спрятал, отдал Наташе Решетовской».
Однако и того, что уже было в руках СМЕРШа, вполне хватало: доказательная база обвинения была создана руками обвиняемого. Смершевцы, бегло оглядев рубрики вынутого из планшетки «политического» блокнота («этюды философские», «этюды исторические», «крестьянский вопрос», «смена лозунгов»), немало поглумились над лопухом-вражиной, возомнившим о себе невесть что.
Но Солженицын не скроет, что «чумная черта», расколовшая жизнь на «до» и «после», в тот момент ещё не успела пронзить душу. Много лет спустя автор «Архипелага» расскажет, как он, арестованный, ощущал себя всё ещё белой костью: «И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли, и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я ещё тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видёть меня таким!»
Тем временем арестант, без погон, ремня и оружия, был затолкнут в смершевскую «эмку» и привезен на ЦС, за вещами. Сержант Соломин сам отдал чемодан комбата по назначению и простился с ним у машины одними глазами. Тут же, на ЦС, чемодан, пополнившись дневниками и прочими бумагами из полевой сумки, стал главной уликой. «От самого ареста, когда дневники эти были брошены оперативниками в мой чемодан, осургучены, и мне же дано право вести тот чемодан в Москву, — раскалённые клещи сжимали мне сердце».
Был уже совсем вечер, когда четверо в «эмке» двинулись в сторону армейской контрразведки. Конвоиры, отважные труженики тыла, рисковали заблудиться в незнакомых местах, в двух шагах от немецких мин и засад. После того как они нарвались на миномётный обстрел (вот был бы номер, если бы им пришлось принять бой!), с подчеркнутой любезностью вручили карту «товарищу капитану» и просили объяснять водителю, как ехать. «Себя и их я сам привёз в эту тюрьму».
«Контрразведчик 48-й армии, арестовавший меня, позарился на мой портсигар — да не портсигар даже, а какую-то немецкую служебную коробочку, но заманчивого алого цвета. И из-за этого дерьма он провёл целый служебный манёвр: сперва не внёс её в протокол (“это можете оставить себе”), потом велел меня снова обыскать, заведомо зная, что ничего больше в карманах нет, “ах, вот что? отобрать!” — и чтоб я не протестовал: в “карцер его!”».
Карцер был обыкновенной кладовкой-подвалом в домике местного пастора, где разместился армейский СМЕРШ; имел длину человеческого роста, а ширину — троим лежать тесно. Когда свежеарестованного комбата, уже за полночь, втолкнули в каморку, где горела керосиновая коптилка, он был четвёртым: трое спавших нехотя подвинулись, давая ему протиснуться боком. Первыми сокамерниками Солженицына были, как он вскоре узнал, офицеры-танкисты, «три честных, три немудрящих солдатских сердца»; выпив после боя, они вломились в деревенскую баню, где мылись две девушки; на беду, одна из них оказалась «походно-полевой женой» начальника контрразведки армии. «Так на истолчённой соломке пола стало нас восемь сапог и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном полдня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз-другой ребята просыпались от затёклости бока, и мы разом переворачивались».
Сердце вчерашнего капитана щемило от унижений — он взорвался от негодования, когда какой-то старшина посмел приказывать им, офицерам, выведенным поутру из кладовки-карцера, взять руки назад. Душа не смирялась с очевидностью; комбат не мог свыкнуться со своим новым положением — ибо продолжал ощущать себя офицером (то есть существом более высокого порядка) даже тогда, когда утром 10 февраля начался пеший этап из армейской контрразведки во фронтовую («В СМЕРШ Фронта пеших, помнится, / Из Остероде в Бродницы / Нас гнал конвой казахов и татар».) Всех арестантов (их уже стояло семеро), построили в три с половиной пары — шестеро рядовых советских военнопленных и пожилой гражданский немец. «Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, — для моего осуждения». Реакция беспогонного капитана была почти что автоматической. «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побеждённой нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал: “Я — офицер. Пусть несёт немец”».
Не то было бы удивительно, если бы смершевец приструнил зарвавшегося арестанта. Удивительным оказалось противоположное: то, что сержант с «советским сердцем» («выучка его и моя совпадали») и в самом деле подозвал гражданского немца и приказал тому нести злосчастный чемодан. «Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».
Никто из пешего этапа не сказал ни слова осуждения капитану, который в тот момент слишком специально понимал, в чём честь и в чём бесчестье офицера. Никто из трёх пар идущих впереди даже не обернулся к нему, седьмому, просто потому, что оборачиваться и разговаривать было запрещено.
Но никто никогда ничегоне узнал бы про тот чемодан и про того пожилого немца, которого вынудили тащить чужой груз — если бы владелец крамольной ноши сам не покаялся(через три года в поэме «Дороженька» и 23 года спустя в «Архипелаге») в своём проступке. А также в том, что многие часы и дни после ареста имел время передумать свою прошлую жизнь и осознать настоящую, но сразу — не смог. «Уже перелобаненный дубиною — не осознавал». Того немца Солженицын встретит в камере Бутырской тюрьмы летом 1946 года. «И старый немец — тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо…»
На совести каждого человека есть такие проступки, в которых трудно сознаться даже на исповеди. В своих прегрешениях Солженицын каялся не тайно, а публично, не щадя ни своей человеческой репутации, ни своего общественного статуса. Но и по сей день критика, обнаруживая в «Архипелаге» чемоданныеэпизоды, описанные от первого лица, злорадно размахивает ими как скандальной сенсацией, добытой в ходе собственных многотрудных изысканий; воровская риторика и прямой подлог превращают чистосердечное публичное признание в неисчерпаемый источник обвинений. Не потому ли доброхоты Солженицына не раз предостерегали — зачем ковыряться в том, что было и быльём поросло? Зачем снижать образ творца «Ивана Денисовича»? В конце концов, немец — фашист, хоть и гражданский: поделом ему и мука.
Однако не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»? Разве получил бы он моральную санкцию обитателей страны ГУЛАГ — если бы его книга была бы лишь этнографией и страноведением, сборником зэческих историй или антологией лагерного фольклора? Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишен всякого смысла.
В «Архипелаге» Солженицын беспощаден прежде всего к самому себе. Он вспоминает о своей «пешей Владимирке» из Остероде в Бродницы без единой скидки на растерянность и потрясение ареста. «Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный... Решили они дружно, что я — с тойстороны. “Попался, сволочь власовская!?.. Расстрелять его, гада!!... Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали... Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем — несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой... упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понялбы его! Я просто не понял бы — о чёмон говорит? Ведь я же — офицер!»
Свой «чемоданный» проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой «офицерский комплекс» в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. «Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — чту мешало мне тогда воскликнуть: “Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..”»
Но — мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы — и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?..»
Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые — дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себесчёт за то, что делали другие. Но только тот, кому такое дано, имеет право написать в откровеннейшей из книг страницу бесподобной отваги. «Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: познай самого себя!... От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра».
Эти слова написал в «Архипелаге» автор «Ивана Денисовича», уже вознесённый на литературный пьедестал, и его обвинили в излишнем пафосе, в показной риторике. Но то же самое никому не известный зэк писал двадцатью годами раньше: «Отшагав дороженькой кандальной, / Равно я не видел ни злодеев чёрных, / Ни сердец хрустальных. / Между армиями, партиями, сектами проводят / Ту черту, что доброе от злого отличает дело, / А она — она по сердцу каждому проходит, / Линия раздела. / Выхожу я каяться площадно / На мороз презрения людского: / Други! К радости ль стремиться? — радость беспощадна. / К торжеству ль? — да нет его не злого».
...Тот проклятый чемодан дотащили-таки невольные носильщики к вечеру 12 февраля до Бродниц, где располагалась фронтовая контрразведка, и сдали на руки владельцу. Три дня и три ночи (12 — 14 февраля) стали начальными курсами тюремного образования. Однокамерники, военные и гражданские, каждый со своей историей и со своей бедой, в темноте охотно объясняли, как обманывают, угрожают и выбивают показания следователи; здесь крепло убеждение, что однажды арестованного никогда не выпускают назад, а потому десяткапрактически неотвратима. За три дня и три ночи свежий зэк Солженицын вполне освоился: «бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды». Утром 15-го подготовительные курсы на чин арестанта были прерваны открывшейся дорогой на Восток, в Отечество, куда бывший капитан Солженицын возвращался не по своей воле, не как воин-победитель, а под конвоем, без погон и орденов, с чемоданом улик против себя.
Четверо суток езды — сначала машинами, потом на открытой платформе помятого, побитого, порожнего товарного состава, потом пассажирским вагоном обычного поезда «Минск-Москва» — создавали иллюзию, будто он путешествует как вольный среди вольных. Стучали и грохотали вагоны, в снежной пыли проплывали фольварки, скрывались хутора, мелькали сёла и высокие костёлы — и, пока за окнами была заграница, ему казалось, что история повторяется, что жандармы везут его в дичайшую из азиатских столиц, как некогда на царский пристрастный допрос везли несчастного поэта. «Я еду — как Кюхельбекер... / И так же, как он, я прав...» — напишет Солженицын в «Дороженьке»; ровно за сто лет перед этим, осенью 1845-го, слепнущий Кюхля сделал в своём «Дневнике» предсмертную запись: «Горька судьба поэтов всех племён; / Тяжеле всех судьба казнит Россию».
Арестант и три его конвоира на публике держались по уговору, делая вид, будто они едут по своим делам, вольготно и беззаботно. Но арестант прекрасно знал, чту скрывается за дружеской миной охраны, их совместными трапезами и даже водкой за обедом. «Ведут себя парни разно, / Но выстрелят все втроём». Позже он будет мучительно переживать свою немоту по дороге в ад, свою непостижимую лояльность к сторожам, свою покорность судьбе. «Почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы — но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока — но, может быть, поляков всё это не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск — но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало гулял с этими разбойниками по минскому перрону — но вокзал ещё разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством... Не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И ещё я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около “Метрополя”. Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...».
Тайна, которая мучила подростка Солженицына, когда он читал газетные отчеты о судебных процессах и всякий раз бывал сотрясён глухим молчанием оклеветанных подсудимых, начинала раскрываться на гибельной дороге к Лубянке. Теперь узник сам чувствовал обречённость любого крика и тягостную грусть молчания перед толпой, теперь он понимал, как странно бывает заворожена жертва петлёй палача. Ему ещё достало душевной дерзости под видом ухаживания просить попутчицу написать несколько строк жене (испуганная девушка, не дослушав, молча отодвинулась от подозрительного ухажёра), но вот уже выбросить чемодан с уликами на шпалы или на насыпь, когда они ехали на открытой платформе без бортов (нет блокнотов — нет улик) он так и не решился.
И за эту свою нерешительность, как и за своё молчание по дороге к тюремной камере, Солженицын-арестант готов был сурово осуждать себя: ведь сколько народу встретилось ему на одном только эскалаторе Белорусского метро. «Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания — тянутся, тянутся под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины — так что ж я молчу??!..» Позже, много позже, он сам ответит на этот тяжёлый вопрос: у каждого всегда имеется «дюжина гладеньких причин» своей правоты. Одни ещё надеются, что всё обойдется, и боятся спугнуть фортуну. Другие пока не дозрели до идеи кричать в толпу — и не знают, что же именно надо кричать. Третьи ничего не смогут выразить в нескольких бессвязных вскриках. «А я — я молчу ещё по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало — мало!Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...»
И ещё одно тяжкое чувство терзало этапника Солженицына, чем ближе подходил этап к границам Отечества, к пограничному столбу со знаменитым гербом — «Бьющий по душам молот / И режущий горло серп». Конвоиры в своих тяжёлых чемоданах везли военные трофеи, а он в своём, проклятом, — неотвратимую десяткуи новый этап куда-нибудь в Магадан. Европа жила предвкушением победы («Сыт Лондон. Пирует Вена. / Наряден и весел Стокгольм»), а Русь-матушка встречала своего сына и тысячи других сыновей — злобным окриком вертухаев, грязным вымерзлым бараком, лаем сторожевых собак и голодной лагерной пайкой.
Он думал, как трагически бездарно распорядились судьбой России те, кто как будто желал ей добра и бешено рвался её освободить — от царской власти, от бедной повседневности, от чеховской беспросветной тоски. «Не вынес насилия грубого / Надворный советник Герцен, / Белинские, Добролюбовы / Стяжали единоверцев, / Стращал детей Салтычихами / Любой семинарский гусь, — / Дремля переулками тихими, / Такой ли была ты, Русь?.. / Спасибо, отцы просвещения! / Вы нам облегчили судьбу! / Вы
... И вот тусклым днём 9 февраля 1945 года (была сырая, слякотная пятница, «муть облак, морозга»), комбриг Захар Георгиевич Травкин звонком через дежурного телефониста на центральную станцию вызвал капитана Солженицына. «Когда меня позвали к командиру бригады на его командный пункт, мне и в голову не приходило, что это арест». Дивизион двигался по Восточной Пруссии, и к моменту звонка часа два находился под городом Вормдитом, готовясь к окончательной ликвидации группировки немцев, попавших в котёл.
Комбат бросился на КП, до которого было километра полтора. «Две комнаты — у домика… / Бегом насквозь прихожую. / За дверь. Направо — Сам». Суровый комбриг предложил сдать пистолет («я отдал, не подозревая никакого лукавства») и сказал, что придётся… поехать. Вдруг к безоружному комбату «из напряжённой неподвижной в углу офицерской свиты выбежали двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и, четырьмя руками одновременно хватаясь за звёздочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали: “Вы — арестованы!!” И обожжённый и проколотый от головы к пяткам, я не нашёлся ничего умней, как: “Я? За что?!..”» Через минуту он уже знал за что,хотя обычно на такой вопрос не дают ответа.
Арест Солженицына был лёгким не только потому, что не оторвал его от домашней жизни. Последнее вольноевпечатление арестовываемого было впечатлением от поступка, оценить который в полном объёме он сумел много позже. Если бы полковник Травкин, у которого забирали боевого офицера, молча подчинился власти, более могущественной, чем он сам, это было бы в порядке вещей: и комбат, наверное, никогда бы не сказал о нём ничего дурного — кроме того, быть может, что «слаб человек». Если бы комбриг, отдавая комбата (только что спасшего батарею и представленного к награде) СМЕРШу, показательно напустился на разоблачённого врага народа (кем и являлся каждый человек с первых мгновений ареста), автор «Архипелага» мог бы списать данный случай на общую систему страха, трусости и бесчестья. Но арестованный столкнулся с чем-то таким, что не имело внятных объяснений изнутри системы. «Чумная черта», которая отделила «зачумленного» комбата от бригадного полковника, на минуту стёрлась — и соткались немыслимые, волшебные мгновения.
Спустя два десятилетия эти мгновения осветят драматические страницы «Архипелага» высоким благодарным чувством. «Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось — стыдом ли за своё подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения?» Полковник, держа в руках бумагу с печатью, вместо того чтобы на глазах испуганной свиты публично отречься от зачумленного капитана, веско спросил: «У вас есть друг на Первом Украинском фронте?» Эти слова (смершевцы тут же истошно закричали: «Нельзя!.. Вы не имеете права!») только по форме были вопросом, а по сути — спасительной подсказкой арестанту. «С меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиями ждать мне опасности».
Но мгновение истины не было исчерпано запретным сигналом. Комбриг, «продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда мне её не протягивал!) и, в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отеплённостью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно: “Желаю вам — счастья — капитан!”» (Солженицын писал в «Архипелаге»: «И вот удивительно: человеком всё-таки можнобыть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников».)
Напутствием комбрига и закончилась для Солженицына Вторая мировая война — перед тем как с фронта он попал в тюремную камеру. «Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием — что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны». С первой минуты ареста он знал, за чтоподвергнут сокрушительной процедуре. Позже он точно назовёт причину ареста — образ мыслей. «Среди многомиллионного потока тех лет я не считаю себя невинной жертвой, по тем меркам. Я действительно к моменту ареста пришёл к весьма уничтожающему мнению о Сталине… Так что по сравнению с другими я никогда не чувствовал себя невинно захваченным… В моё время, в 1945 – 46, нас, таких, кто сел за образ мыслей, было сравнительно мало». «Дополнительным материалом “обвинения” послужили найденные у меня в полевой сумке наброски рассказов и рассуждений».
...И пока майор-смершевец с подсобником натренированными руками срывали с гимнастёрки арестованного погоны, а с пилотки звёздочку, стаскивали ремень, выворачивали карманы, потрошили полевую сумку (в которой больше года лежала переписанная набело «Резолюция № 1»), кто-то третий звонил в звукобатарею, приказывая собрать и доставить личные вещи уже беспогонного комбата. Не поленись контрразведка самостоятельно провести обыск и изъятие в том углу центральной станции (обыкновенного сарая), где были в кучу свалены вещи комбата (батарея ещё не успела расположиться на ночлег), а также в грузовике, стоявшем рядом с ЦС, её улов был бы много богаче. Смершевцы непременно обнаружили бы деревянный ящик из-под немецких гаубичных гильз, хранивший запрещённую литературу и тоже запрещённый портативный трофейный приёмник «Нора» (в письмах комбат шифрованно называл его «новым взглядом). Им обязательно достались бы и те трофеи, которые ждали, но так и не дождались отправки в тыл — и пишущая машинка «Континенталь», и заготовленные впрок блоки писчей бумаги; всё это вместе взятое наверняка было бы сопоставлено с добычей из полевой сумки и дало бы следствию доказательства грандиозного преступного умысла.
Но чемодан с личными вещами по команде из КП собирал ничего не подозревающий ординарец Захаров, и благодаря догадливому сержанту Соломину ничего из тех трофеев контрразведка не получила. «Не знаю, что меня толкнуло, но почему-то я сразу понял: это СМЕРШ и дело политическое. Побежал к батарейной грузовой машине — знал, что там, в кузове, лежит чёрный снарядный ящик, в котором Солженицын держал свои записи и книги. Ящик схватил, отнёс в лес, и содержимое стал быстро перекладывать в свой вещмешок. Вещмешок был со мной всё время, после войны я всё, что тогда спрятал, отдал Наташе Решетовской».
Однако и того, что уже было в руках СМЕРШа, вполне хватало: доказательная база обвинения была создана руками обвиняемого. Смершевцы, бегло оглядев рубрики вынутого из планшетки «политического» блокнота («этюды философские», «этюды исторические», «крестьянский вопрос», «смена лозунгов»), немало поглумились над лопухом-вражиной, возомнившим о себе невесть что.
Но Солженицын не скроет, что «чумная черта», расколовшая жизнь на «до» и «после», в тот момент ещё не успела пронзить душу. Много лет спустя автор «Архипелага» расскажет, как он, арестованный, ощущал себя всё ещё белой костью: «И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли, и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я ещё тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видёть меня таким!»
Тем временем арестант, без погон, ремня и оружия, был затолкнут в смершевскую «эмку» и привезен на ЦС, за вещами. Сержант Соломин сам отдал чемодан комбата по назначению и простился с ним у машины одними глазами. Тут же, на ЦС, чемодан, пополнившись дневниками и прочими бумагами из полевой сумки, стал главной уликой. «От самого ареста, когда дневники эти были брошены оперативниками в мой чемодан, осургучены, и мне же дано право вести тот чемодан в Москву, — раскалённые клещи сжимали мне сердце».
Был уже совсем вечер, когда четверо в «эмке» двинулись в сторону армейской контрразведки. Конвоиры, отважные труженики тыла, рисковали заблудиться в незнакомых местах, в двух шагах от немецких мин и засад. После того как они нарвались на миномётный обстрел (вот был бы номер, если бы им пришлось принять бой!), с подчеркнутой любезностью вручили карту «товарищу капитану» и просили объяснять водителю, как ехать. «Себя и их я сам привёз в эту тюрьму».
«Контрразведчик 48-й армии, арестовавший меня, позарился на мой портсигар — да не портсигар даже, а какую-то немецкую служебную коробочку, но заманчивого алого цвета. И из-за этого дерьма он провёл целый служебный манёвр: сперва не внёс её в протокол (“это можете оставить себе”), потом велел меня снова обыскать, заведомо зная, что ничего больше в карманах нет, “ах, вот что? отобрать!” — и чтоб я не протестовал: в “карцер его!”».
Карцер был обыкновенной кладовкой-подвалом в домике местного пастора, где разместился армейский СМЕРШ; имел длину человеческого роста, а ширину — троим лежать тесно. Когда свежеарестованного комбата, уже за полночь, втолкнули в каморку, где горела керосиновая коптилка, он был четвёртым: трое спавших нехотя подвинулись, давая ему протиснуться боком. Первыми сокамерниками Солженицына были, как он вскоре узнал, офицеры-танкисты, «три честных, три немудрящих солдатских сердца»; выпив после боя, они вломились в деревенскую баню, где мылись две девушки; на беду, одна из них оказалась «походно-полевой женой» начальника контрразведки армии. «Так на истолчённой соломке пола стало нас восемь сапог и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном полдня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз-другой ребята просыпались от затёклости бока, и мы разом переворачивались».
Сердце вчерашнего капитана щемило от унижений — он взорвался от негодования, когда какой-то старшина посмел приказывать им, офицерам, выведенным поутру из кладовки-карцера, взять руки назад. Душа не смирялась с очевидностью; комбат не мог свыкнуться со своим новым положением — ибо продолжал ощущать себя офицером (то есть существом более высокого порядка) даже тогда, когда утром 10 февраля начался пеший этап из армейской контрразведки во фронтовую («В СМЕРШ Фронта пеших, помнится, / Из Остероде в Бродницы / Нас гнал конвой казахов и татар».) Всех арестантов (их уже стояло семеро), построили в три с половиной пары — шестеро рядовых советских военнопленных и пожилой гражданский немец. «Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, — для моего осуждения». Реакция беспогонного капитана была почти что автоматической. «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побеждённой нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал: “Я — офицер. Пусть несёт немец”».
Не то было бы удивительно, если бы смершевец приструнил зарвавшегося арестанта. Удивительным оказалось противоположное: то, что сержант с «советским сердцем» («выучка его и моя совпадали») и в самом деле подозвал гражданского немца и приказал тому нести злосчастный чемодан. «Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».
Никто из пешего этапа не сказал ни слова осуждения капитану, который в тот момент слишком специально понимал, в чём честь и в чём бесчестье офицера. Никто из трёх пар идущих впереди даже не обернулся к нему, седьмому, просто потому, что оборачиваться и разговаривать было запрещено.
Но никто никогда ничегоне узнал бы про тот чемодан и про того пожилого немца, которого вынудили тащить чужой груз — если бы владелец крамольной ноши сам не покаялся(через три года в поэме «Дороженька» и 23 года спустя в «Архипелаге») в своём проступке. А также в том, что многие часы и дни после ареста имел время передумать свою прошлую жизнь и осознать настоящую, но сразу — не смог. «Уже перелобаненный дубиною — не осознавал». Того немца Солженицын встретит в камере Бутырской тюрьмы летом 1946 года. «И старый немец — тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо…»
На совести каждого человека есть такие проступки, в которых трудно сознаться даже на исповеди. В своих прегрешениях Солженицын каялся не тайно, а публично, не щадя ни своей человеческой репутации, ни своего общественного статуса. Но и по сей день критика, обнаруживая в «Архипелаге» чемоданныеэпизоды, описанные от первого лица, злорадно размахивает ими как скандальной сенсацией, добытой в ходе собственных многотрудных изысканий; воровская риторика и прямой подлог превращают чистосердечное публичное признание в неисчерпаемый источник обвинений. Не потому ли доброхоты Солженицына не раз предостерегали — зачем ковыряться в том, что было и быльём поросло? Зачем снижать образ творца «Ивана Денисовича»? В конце концов, немец — фашист, хоть и гражданский: поделом ему и мука.
Однако не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»? Разве получил бы он моральную санкцию обитателей страны ГУЛАГ — если бы его книга была бы лишь этнографией и страноведением, сборником зэческих историй или антологией лагерного фольклора? Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишен всякого смысла.
В «Архипелаге» Солженицын беспощаден прежде всего к самому себе. Он вспоминает о своей «пешей Владимирке» из Остероде в Бродницы без единой скидки на растерянность и потрясение ареста. «Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный... Решили они дружно, что я — с тойстороны. “Попался, сволочь власовская!?.. Расстрелять его, гада!!... Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали... Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем — несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой... упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понялбы его! Я просто не понял бы — о чёмон говорит? Ведь я же — офицер!»
Свой «чемоданный» проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой «офицерский комплекс» в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. «Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — чту мешало мне тогда воскликнуть: “Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..”»
Но — мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы — и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?..»
Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые — дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себесчёт за то, что делали другие. Но только тот, кому такое дано, имеет право написать в откровеннейшей из книг страницу бесподобной отваги. «Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: познай самого себя!... От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра».
Эти слова написал в «Архипелаге» автор «Ивана Денисовича», уже вознесённый на литературный пьедестал, и его обвинили в излишнем пафосе, в показной риторике. Но то же самое никому не известный зэк писал двадцатью годами раньше: «Отшагав дороженькой кандальной, / Равно я не видел ни злодеев чёрных, / Ни сердец хрустальных. / Между армиями, партиями, сектами проводят / Ту черту, что доброе от злого отличает дело, / А она — она по сердцу каждому проходит, / Линия раздела. / Выхожу я каяться площадно / На мороз презрения людского: / Други! К радости ль стремиться? — радость беспощадна. / К торжеству ль? — да нет его не злого».
...Тот проклятый чемодан дотащили-таки невольные носильщики к вечеру 12 февраля до Бродниц, где располагалась фронтовая контрразведка, и сдали на руки владельцу. Три дня и три ночи (12 — 14 февраля) стали начальными курсами тюремного образования. Однокамерники, военные и гражданские, каждый со своей историей и со своей бедой, в темноте охотно объясняли, как обманывают, угрожают и выбивают показания следователи; здесь крепло убеждение, что однажды арестованного никогда не выпускают назад, а потому десяткапрактически неотвратима. За три дня и три ночи свежий зэк Солженицын вполне освоился: «бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды». Утром 15-го подготовительные курсы на чин арестанта были прерваны открывшейся дорогой на Восток, в Отечество, куда бывший капитан Солженицын возвращался не по своей воле, не как воин-победитель, а под конвоем, без погон и орденов, с чемоданом улик против себя.
Четверо суток езды — сначала машинами, потом на открытой платформе помятого, побитого, порожнего товарного состава, потом пассажирским вагоном обычного поезда «Минск-Москва» — создавали иллюзию, будто он путешествует как вольный среди вольных. Стучали и грохотали вагоны, в снежной пыли проплывали фольварки, скрывались хутора, мелькали сёла и высокие костёлы — и, пока за окнами была заграница, ему казалось, что история повторяется, что жандармы везут его в дичайшую из азиатских столиц, как некогда на царский пристрастный допрос везли несчастного поэта. «Я еду — как Кюхельбекер... / И так же, как он, я прав...» — напишет Солженицын в «Дороженьке»; ровно за сто лет перед этим, осенью 1845-го, слепнущий Кюхля сделал в своём «Дневнике» предсмертную запись: «Горька судьба поэтов всех племён; / Тяжеле всех судьба казнит Россию».
Арестант и три его конвоира на публике держались по уговору, делая вид, будто они едут по своим делам, вольготно и беззаботно. Но арестант прекрасно знал, чту скрывается за дружеской миной охраны, их совместными трапезами и даже водкой за обедом. «Ведут себя парни разно, / Но выстрелят все втроём». Позже он будет мучительно переживать свою немоту по дороге в ад, свою непостижимую лояльность к сторожам, свою покорность судьбе. «Почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы — но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока — но, может быть, поляков всё это не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск — но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало гулял с этими разбойниками по минскому перрону — но вокзал ещё разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством... Не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И ещё я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около “Метрополя”. Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...».
Тайна, которая мучила подростка Солженицына, когда он читал газетные отчеты о судебных процессах и всякий раз бывал сотрясён глухим молчанием оклеветанных подсудимых, начинала раскрываться на гибельной дороге к Лубянке. Теперь узник сам чувствовал обречённость любого крика и тягостную грусть молчания перед толпой, теперь он понимал, как странно бывает заворожена жертва петлёй палача. Ему ещё достало душевной дерзости под видом ухаживания просить попутчицу написать несколько строк жене (испуганная девушка, не дослушав, молча отодвинулась от подозрительного ухажёра), но вот уже выбросить чемодан с уликами на шпалы или на насыпь, когда они ехали на открытой платформе без бортов (нет блокнотов — нет улик) он так и не решился.
И за эту свою нерешительность, как и за своё молчание по дороге к тюремной камере, Солженицын-арестант готов был сурово осуждать себя: ведь сколько народу встретилось ему на одном только эскалаторе Белорусского метро. «Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания — тянутся, тянутся под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины — так что ж я молчу??!..» Позже, много позже, он сам ответит на этот тяжёлый вопрос: у каждого всегда имеется «дюжина гладеньких причин» своей правоты. Одни ещё надеются, что всё обойдется, и боятся спугнуть фортуну. Другие пока не дозрели до идеи кричать в толпу — и не знают, что же именно надо кричать. Третьи ничего не смогут выразить в нескольких бессвязных вскриках. «А я — я молчу ещё по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало — мало!Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...»
И ещё одно тяжкое чувство терзало этапника Солженицына, чем ближе подходил этап к границам Отечества, к пограничному столбу со знаменитым гербом — «Бьющий по душам молот / И режущий горло серп». Конвоиры в своих тяжёлых чемоданах везли военные трофеи, а он в своём, проклятом, — неотвратимую десяткуи новый этап куда-нибудь в Магадан. Европа жила предвкушением победы («Сыт Лондон. Пирует Вена. / Наряден и весел Стокгольм»), а Русь-матушка встречала своего сына и тысячи других сыновей — злобным окриком вертухаев, грязным вымерзлым бараком, лаем сторожевых собак и голодной лагерной пайкой.
Он думал, как трагически бездарно распорядились судьбой России те, кто как будто желал ей добра и бешено рвался её освободить — от царской власти, от бедной повседневности, от чеховской беспросветной тоски. «Не вынес насилия грубого / Надворный советник Герцен, / Белинские, Добролюбовы / Стяжали единоверцев, / Стращал детей Салтычихами / Любой семинарский гусь, — / Дремля переулками тихими, / Такой ли была ты, Русь?.. / Спасибо, отцы просвещения! / Вы нам облегчили судьбу! / Вы