Страница:
бульба». Или две соседние деревеньки Юрковичи-Шерстин, где случился бой
по расширению плацдармаи где земля («Кто поймёт твой ужас и твою тоску?») вся была изрыта, искромсана, и рыжая мокрая глина открытого окопа не могла дать солдату никакой защиты от смертельного огня.
К этим клочкам омертвелой земли прикипело сердце. Здесь комбату довелось испытать то спасительное самозабвение военного человека («вся душа — одно дупло»; «я отерп, не помнил я ни прежних лет, ни дома»), то неразличение страшного и смешного, без которых невозможно вынести тяжесть похода и напряжения боя, обыденность простой солдатской смерти, лишения каждого дня жизни и саму её хрупкую ненадёжность. «Что-то я оставил там такое, / Что уж больше не вернётся нипочём... / Вечно быть готовым в путь далёкий, / Заставлять служить и самому служить, — / Снова мне таким бездумно лёгким / Никогда не быть. / Отступаем — мрачен, наступаем — весел, / Воевал, да спирт тянул из фляги».
Осенью 1943-го, пройдя сотни и сотни километров похода, обстрелянный, тёртый и бывалый старлей Солженицын чувствовал, что — вслужился, усвоил тонкости армейских порядков и смысловые оттенки приказов, познал «доблесть воина» — быстро и беспрекословно выполнять дельные поручения и молча уклоняться от бестолковщины: «Козыряю — слушаю — не слышу. / Всё равно я сделаю по-своему, / А они по-своему опишут». Он впитывал в себя войну, и мысль о писательстве от этого только крепла; он доставал свои блокноты всегда, когда стояли в обороне, без движения, в одном и том же месте. Порой он даже подумывал об армии как о возможном пути после войны — но этот путь не был целью, а мыслился лишь во имя литературы и её неизбежных баталий, ведь в его блокнотах и в памяти было накоплено так много смутного, колючего, обжигающего.
Он честно воевал, бил и гнал фашиста с родной земли. Но как было объяснить себе и впустить в свою будущую литературу всё то, что видел своими глазами и слышал своими ушами? И то, что ещё предстояло увидеть? В городе Стародубе Брянской области, где он был в августе 1943-го по горячим следам отступившего противника, люди рассказывали о мадьярском гарнизоне, который долгое время «охранял население от партизан». Когда пришёл приказ о переброске гарнизона, десятки женщин с рыданиями пришли на вокзал провожать оккупантов. Дальше с плакальщицами разбирался трибунал. «Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или — нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, если от нас наши женщины потянулись к оккупантам?»
Стояние на Соже, длившееся почти два месяца, снова дало некоторую отсрочку. И он снова ощутил, насколько привык к войне. Если снаряд жужжал и падал дальше, чем за сто метров, он оставался в хате, писал письма, читал газеты, не обращая внимания на дребезг стёкол, то и дело вылетавших из окон. Как-то, в начале октября, он даже получил от Лиды драгоценную и долгожданную бандероль — несколько нечитаных книг Карла Маркса. Оказывается, ещё в 1870 году, анализируя франко-прусскую войну, Маркс предсказывал войну русско-германскую, которая вызовет социальную революцию в России. И как было не поразиться колоссальной, почти жуткой способности человеческого ума проникать в толщу исторических событий.
Здесь, в обороне, Солженицын снова стал писать. По впечатлениям частично морозовским (вспомнились рассказы соседа Броневицкого), частично — из наблюдений за освобождёнными маленькими городами (комбат старался заезжать в каждый такой город, даже если тот был в стороне от основного маршрута) — был написан рассказ «В городе М.». Автор был доволен — не столько самим рассказом, сколько тем, что остаётся верным своему призванию и той цели, которой решил посвятить каждую минуту бытия. Он ощущал себя на фронте как на правильной дороге, где, впитав в себя войну, можно подготовиться к послевоенному неизвестному.
Накануне своего 25-летия, 10 декабря, Солженицын подводил итог прожитой четверти века. То, что уже было приобретено, казалось убийственно малым по сравнению с целью жизни. Было потеряно время на математику, которая (так он сейчас считал) не приближала, а удаляла от цели, и не случилось никого рядом, кто бы помог вовремя исправить ошибку молодости. Простой расчёт: пять лет физмата минус полтора законченных курса МИФЛИ — это три с половиной потерянных года. После всех лишений молодости, горений за книгами, обжигающих споров в поисках истины — вывод был очевиден: придётся догонять и навёрстывать. Тем более что из зеркала на него смотрело лицо совсем взрослого человека — за два армейских года набежали морщины на лоб, к губам и глазам.
Именно потому комбат был убеждён (и поддерживал в себе это убеждение), что не погибнет на этой войне. «У меня до сих пор какое-то дурацкое отсутствие страха перед снарядами — как бы близко он ни свистел и не рвался — я всё уверен, что меня он не тронет». Смерть была бы исторической глупостью, считал он — ведь следовало жить, чтобы исправить проклятую ошибку. Он страдал, что в свой итог не может вписать ни одного грамма овеществлённоголитературного капитала — но зато получил нечто неуловимое, что направляет его перо, дает спокойную, зрелую веру в себя. Это казалось странным, необъяснимым, дерзким. Он спрашивал себя — был ли в двадцать пять лет писатель, не напечатавший ни строчки и не написавший от руки больше двух общих тетрадей? И сам же отвечал: не было.
Декабрьским вечером, в разгар войны, он давал слово — колоссальной, чудовищной работой вернуть упущенное.
[26], и в 1992-м он ещё раз вспомнит о нём. «Под новый год, 1944 год, мы с моим другом, однодельцем будущим, то есть сразу однодельцем уже, встретились, и друг говорит: что мы с тобой всё вычёркиваем из списка, о чём надо поговорить? Не вычёркивать надо, а записывать. Правильно, записывать надо. И мы решили записать. И вот мы сформулировали нашу с ним вдвоём “Резолюцию № 1”». Они работали вместе над каждой фразой, а потом каждый записывал для себя согласованный текст. Позже Солженицын перепишет Резолюцию (частично помогал доверенный боец) в маленький блокнотик, чтобы всегда иметь при себе.
К этим клочкам омертвелой земли прикипело сердце. Здесь комбату довелось испытать то спасительное самозабвение военного человека («вся душа — одно дупло»; «я отерп, не помнил я ни прежних лет, ни дома»), то неразличение страшного и смешного, без которых невозможно вынести тяжесть похода и напряжения боя, обыденность простой солдатской смерти, лишения каждого дня жизни и саму её хрупкую ненадёжность. «Что-то я оставил там такое, / Что уж больше не вернётся нипочём... / Вечно быть готовым в путь далёкий, / Заставлять служить и самому служить, — / Снова мне таким бездумно лёгким / Никогда не быть. / Отступаем — мрачен, наступаем — весел, / Воевал, да спирт тянул из фляги».
Осенью 1943-го, пройдя сотни и сотни километров похода, обстрелянный, тёртый и бывалый старлей Солженицын чувствовал, что — вслужился, усвоил тонкости армейских порядков и смысловые оттенки приказов, познал «доблесть воина» — быстро и беспрекословно выполнять дельные поручения и молча уклоняться от бестолковщины: «Козыряю — слушаю — не слышу. / Всё равно я сделаю по-своему, / А они по-своему опишут». Он впитывал в себя войну, и мысль о писательстве от этого только крепла; он доставал свои блокноты всегда, когда стояли в обороне, без движения, в одном и том же месте. Порой он даже подумывал об армии как о возможном пути после войны — но этот путь не был целью, а мыслился лишь во имя литературы и её неизбежных баталий, ведь в его блокнотах и в памяти было накоплено так много смутного, колючего, обжигающего.
Он честно воевал, бил и гнал фашиста с родной земли. Но как было объяснить себе и впустить в свою будущую литературу всё то, что видел своими глазами и слышал своими ушами? И то, что ещё предстояло увидеть? В городе Стародубе Брянской области, где он был в августе 1943-го по горячим следам отступившего противника, люди рассказывали о мадьярском гарнизоне, который долгое время «охранял население от партизан». Когда пришёл приказ о переброске гарнизона, десятки женщин с рыданиями пришли на вокзал провожать оккупантов. Дальше с плакальщицами разбирался трибунал. «Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или — нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, если от нас наши женщины потянулись к оккупантам?»
Стояние на Соже, длившееся почти два месяца, снова дало некоторую отсрочку. И он снова ощутил, насколько привык к войне. Если снаряд жужжал и падал дальше, чем за сто метров, он оставался в хате, писал письма, читал газеты, не обращая внимания на дребезг стёкол, то и дело вылетавших из окон. Как-то, в начале октября, он даже получил от Лиды драгоценную и долгожданную бандероль — несколько нечитаных книг Карла Маркса. Оказывается, ещё в 1870 году, анализируя франко-прусскую войну, Маркс предсказывал войну русско-германскую, которая вызовет социальную революцию в России. И как было не поразиться колоссальной, почти жуткой способности человеческого ума проникать в толщу исторических событий.
Здесь, в обороне, Солженицын снова стал писать. По впечатлениям частично морозовским (вспомнились рассказы соседа Броневицкого), частично — из наблюдений за освобождёнными маленькими городами (комбат старался заезжать в каждый такой город, даже если тот был в стороне от основного маршрута) — был написан рассказ «В городе М.». Автор был доволен — не столько самим рассказом, сколько тем, что остаётся верным своему призванию и той цели, которой решил посвятить каждую минуту бытия. Он ощущал себя на фронте как на правильной дороге, где, впитав в себя войну, можно подготовиться к послевоенному неизвестному.
Накануне своего 25-летия, 10 декабря, Солженицын подводил итог прожитой четверти века. То, что уже было приобретено, казалось убийственно малым по сравнению с целью жизни. Было потеряно время на математику, которая (так он сейчас считал) не приближала, а удаляла от цели, и не случилось никого рядом, кто бы помог вовремя исправить ошибку молодости. Простой расчёт: пять лет физмата минус полтора законченных курса МИФЛИ — это три с половиной потерянных года. После всех лишений молодости, горений за книгами, обжигающих споров в поисках истины — вывод был очевиден: придётся догонять и навёрстывать. Тем более что из зеркала на него смотрело лицо совсем взрослого человека — за два армейских года набежали морщины на лоб, к губам и глазам.
Именно потому комбат был убеждён (и поддерживал в себе это убеждение), что не погибнет на этой войне. «У меня до сих пор какое-то дурацкое отсутствие страха перед снарядами — как бы близко он ни свистел и не рвался — я всё уверен, что меня он не тронет». Смерть была бы исторической глупостью, считал он — ведь следовало жить, чтобы исправить проклятую ошибку. Он страдал, что в свой итог не может вписать ни одного грамма овеществлённоголитературного капитала — но зато получил нечто неуловимое, что направляет его перо, дает спокойную, зрелую веру в себя. Это казалось странным, необъяснимым, дерзким. Он спрашивал себя — был ли в двадцать пять лет писатель, не напечатавший ни строчки и не написавший от руки больше двух общих тетрадей? И сам же отвечал: не было.
Декабрьским вечером, в разгар войны, он давал слово — колоссальной, чудовищной работой вернуть упущенное.