Страница:
А время и впрямь было дикое, несусветное. В начале 1970-го Щёлоков, министр внутренних дел и приятель Брежнева, в порядке личного одолжения Ростроповичу прислал для А. И. подробную топографическую карту Восточной Пруссии из штаба МВД, охватывавшую весь район самсоновских действий. Летом же, не дожидаясь новых «выходок», власти решили выслать А. И. за границу. «Подготовили ведущие соцреалисты ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный». Впрочем, машина не сработала: слишком очевидна была бы привязка к защите Медведева. Правда, спецпорученцы, бывая на посольских приемах, подначивали западных деятелей пригласить Солженицына с лекциями, и уверяли, что его непременно пустят, пустят…
В этот-то момент и прогремела инициатива Франсуа Мориака. «И опять у нашихрасстроилась вся игра: теперь высылать — получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут — за премию выгонять, опять глупо. И затеяли замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать». Писательская комиссия во главе с Симоновым, которая при первых слухах должна была мчаться в Стокгольм и душить премию, протянула всё лето, рассчитывая начать кампанию недели за две до четвёртого четверга. Только 1 октября из-под пера Шауро нарисовалась записка «О мерах по недопущению присуждения А. И. Солженицыну Нобелевской премии». Меры планировались следующие: а) распространение группового письма-протеста советской общественности; б) поездка во Францию директора ИМЛИ Б. Сучкова для спецконтактов с французскими литераторами; в) устное внушение совпосла в Стокгольме шведским властям; г) обращение совпосла во Франции к французским левым с просьбой о влиянии. А Бобков ещё пожелал, чтобы в советской печати появился специальный фельетон «об этой провокации».
Но пока заказывали фельетон и готовили вояж Сучкова в Париж, пока обрабатывали общественность, а совпослы примерялись к щекотливым поручениям, Нобелевский комитет взял да и объявил о присуждении премии на две недели раньше срока — 8 октября вместо 22-го. «Премия — свалилась, как снегом весёлым на голову!» В Жуковку с поздравлениями и вопросами дозвонился норвежский журналист Пер Хегге, и Солженицын чётко ответил: «Я признателен за награждение и принимаю эту награду. Я намереваюсь поехать и лично получить её, как полагается по традиции, если это будет зависеть от меня. Я здоров, и путешествие будет невредным для здоровья». То же и в телеграмме Шведской академии: «Вашу телеграмму получил, благодарю. В присуждении Нобелевской премии вижу дань русской литературе и нашей трудной истории. К традиционному дню намерен приехать в Стокгольм для личного получения».
Никаких сомнений, что он поедет на церемонию, у него тогда не возникло, напротив: замысел сделать всё не так, как 12 лет назад сделал Пастернак, диктовал — непременно ехать! Только в дневнике (а позже и в «Телёнке») признается, что премия, при всей её значимости, выбила из рабочей колеи. « 8 октября. Со стороны трудно поверить: главное чувство при объявлении Нобелевской: ах, раньше времени! Десяти дней не хватило на окончание Узла. И все поздравители, их взвинченность и попытки радоваться — постылы из-за этого. Да и чего, правда, радоваться? Шумят с рюмками, а я-то вижу — трагический рубеж. Развязка, верней — начало последнего этапа жизни… 9 октября. Видит Бог: никакой щекотки честолюбия, никакого головокружения, гордости. Одно сознание: сошлись мостом Запад и Восток для какого-то важного-преважного дела, и мне его выполнить, угадать Божью волю. Всё».
Власти, раздосадованные известием, действовали с размахом. 9 октября было принято постановление Секретариата ЦК «О мерах в связи с провокационным актом…» Больше всего начальство раздражала премиальная формула: «За нравственную силу, с которой он продолжил извечную традицию русской литературы» (в ЦК перевод звучал в другой редакции: « За ту этическую силу, с которой он развивает бесценные традиции русской литературы»). Всем центральным газетам вменялось разъяснять, что присуждение носит не литературный, а политический характер. «Литературной газете» поручалось опубликовать памфлет, Комитету по телевидению и радиовещанию — подготовить и распространить «по соответствующим каналам необходимые пропагандистские материалы». Секретариат СП сожалел, что «Нобелевский комитет позволил вовлечь себя в «недостойную игру». Главное управление по охране гостайн жаловалось, что публикации в компечати капстран носят в этой связи в «основном положительный характер».
Весь октябрь Лубянка собирала отклики иностранных корреспондентов, аккредитованных в Москве (получалось больше положительных), и высказывания представителей советской интеллигенции (больше негативных). Андропов, составлявший справку для ЦК, особенно дорожил мнением Ученого секретаря ИМЛИ Ушакова и даже привёл его полностью: «Солженицын как политик от литературы добился всего: публикаций, известности, признания. Теперь он может даже умереть. Видимо, в ближайшем будущем поднимется шумиха в западной печати, которая неминуемо приобретёт антисоветскую окраску. И именно это обстоятельство обнажит политический характер решения Нобелевского комитета. Что касается Солженицына, то это враг. Я лично не могу себя убедить, что в своё время он случайно попал в лагерь, откуда его не надо было и выпускать». Подобную позицию в ГБ, конечно, приветствовали, но — вынуждены были учитывать и таких, как академик Колмогоров (ему так и не позволили взять на работу в свою Лабораторию Н. Светлову [96]): «Солженицыну присудили Нобелевскую премию за 1970 г. Хорошо, что дали; он этого заслуживает. Интересно, пустят ли его за границу получать премию?»
Это был хороший вопрос. К 10 октября мнение лауреата на сей счет органы уже знали: он поедет в Швецию только в том случае, если ему будет гарантирована обратная въездная виза. Но прежде чем определиться («пускать — не пускать»), нужно было продолжить сбор информации «о реагировании». Лубянку утешало, что отношение писателей, художников, композиторов и артистов «в основном неодобрительно», но беспокоило другое. Даже и лояльные властям творческие личности открыто говорили о трудностях положения: во-первых, Солженицын получил премию за произведения, опубликованные в СССР, во-вторых, после Шолохова нельзя ссылаться на реакционный характер премии и на то, что её «превратили в огнестрельное оружие бизнесмены и политиканы». Тем более «вызывали озабоченность» высказывания, будто «невозможно не разрешить Солженицыну выезд в Швецию — это создаст для западной пропаганды постоянную “горячую точку”». Что уж говорить об «отдельных» писателях, кто воспринял новость «с удовлетворением» — Нагибине, Залыгине, Тендрякове! «Вопреки всем провокациям Фединых, Соболевых, Михалковых, русская литература ещё раз получила всемирное признание… Весть о всемирном признании писательского и нравственного подвига Солженицына была воспринята с ликованием и счастьем», — писали Вера Панова и ее муж Давид Дар.
Конечно, «советская литературная общественность в подавляющем своем большинстве» расценивала присуждение Солженицыну премии как акт холодной войны и как политическую провокацию. Федин, Михалков, Тихонов, Кожевников, Сурков, Грибачёв, Наровчатов, Рекемчук и многие другие, не попавшие в сводки ЦК, твёрдо держались официальной линии, то есть гневались. Но вот Антокольский взял и заявил, что рад присуждению Нобелевской премии «хорошему русскому писателю». Марков сокрушённо докладывал, что в СП и в «ЛГ» получено 14 (!) поздравительных телеграмм на имя Солженицына (правда, восемь из них анонимные, а шесть подписаны неизвестными именами и не имеют обратного адреса). В русле «подавляющего большинства» торопились высказаться многие люди искусства, и каждый утверждал, что в их творческих цехах дружно осуждается решение Нобелевского комитета. В общем, ЦК был доволен: кампания по дискредитации лауреата была доказательно поддержана творческой интеллигенцией страны.
В те октябрьские дни А. И. писал Твардовскому: «О моих новостях (8 октября) Вы знаете. Сожалею, что опять пытаются (очками Воронкова — Маркова и К°) увидеть в этом не славу русской литературы, а какую-то политическую игру. А у меня сердце щемит за всех тех русских, кто достоин был этой премии, но так и умер, не получив».
Кампания по превращению праздника русской литературы в политический скандал не прошла бесследно. Неожиданно Солженицын узнал, что там, на Западе (который как будто жаждет услышать правдивое слово из-за железного занавеса), тоже боятся шумихии потому предлагают русскому лауреату поселиться на охраняемой квартире, советуют избегать общения с прессой, радио и телевидением, и вообще видят его стокгольмский визит максимально тихим. Шведы, испугавшись политики, отступили. Но для лауреата это была не политика и даже не литература — это была жизнь. «Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощеных сопляков уезжать в автомобиле с детективами?»
Солженицыну казалось, что фактор премии даёт ему право говорить на равных с руководством страны. Вспоминая, как в 1962-м его приветствовал Суслов, 14 октября А. И. обратился к идеологу партии с письмом: «Я предлагаю пересмотреть ситуацию, созданную вокруг меня и моих произведений недобросовестными деятелями из Союза писателей, дававшими правительству неверную информацию». Но — «ответа не было никогда никакого, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить». Через 24 года станет известно, что Суслов то письмо получил и ответил резолюцией: «Тов. Демичеву, тов. Шауро. Просьба познакомиться и переговорить». И вскоре Шауро будет возмущаться «недопустимой формой» и «развязным тоном» письма и вынесет заключение: «Возвращаться к вопросу об издании в СССР произведений А. Солженицына оснований нет».
Среди многочисленных откликов был один, который резко контрастировал с гневом-возмущением или восторгом-радостью. «Нобелевская трагедия» — так назовёт Решетовская тот раздел своей книги (1994), где расскажет о событиях осени 1970 года. «Надо отойти», «надо потерпеть», «надо смириться», «надо подождать», «надо оттянуть» — советовали Н. А. её родственники и знакомые, с которыми делилась она своей бедой: мама, Вероника, Кобозевы, Теуши, Ростропович и Вишневская, Копелев и Орлова, Юдина, о. Всеволод Шпиллер и его жена. Н. А. вспоминала былое, показывала фотографии 1956 года, когда они с Саней соединились вновь, читала его старые письма. Но оказывается, он позволял себе полнуюсвободу… Повторилась история 1964 года… Были и другие, неизвестные ей «истории»… Ему нужны героини для его романов… А теперь молодая женщина ждёт от него ребёнка (Н. А. готова была принятьв свой дом этого ребёнка, «плод греха», но без матери!) Этот ребёнок делает её, жену, лишней навсегда…
Мария Константиновна, пытаясь вразумить дочь, писала: «Ты цепляешься за самую тонкую ниточку, в чём хочется тебе увидеть хоть какой-то остаток любви к тебе; ты копаешься в прошлых письмах… Но ты ведь перед фактом: он любит другую, и у него от неё будет ребёнок… Значит, чувство к тебе у него умерло. Так останьтесь в дружбе. Дай ему развод, расстаньтесь по-хорошему. Найди в себе силы. Уйди от него. Но “уйди от зла и сотвори благо”». «Мама, — сокрушалась Н. А., — хотела не того, чего хотела я. Она хотела того, что было для меня совершенно невозможно».
Она снова и снова читала тописьмо, про задуманногоребёнка, которого, оказывается, очень хотели они оба: и женщина, и Саня. «Я, действительно, на старость лет захотелребенка, захотелпродолжения своего на земле. А тут какая-то мистика по отношению к давно покойным папе и маме моим: продолжить их— так поздно, когда уже никто бы надеяться не мог. Я ощущаю тут общение с ними. Ихрадость». Если бы Саня обманул, сказал, что ребёнок случайный, ей было бы легче. Но Саня не стал обманывать. «Вот за кого я несу расплату, — говорила себе Н. А., — за Серёжу и Борю, когда-то дорогих мне мальчиков». Мысль о разводе приводила её в ярость: «Он шутя получит теперь квартиру и прописку в Москве. У него — всё, у меня — ничего». При любом упоминании о разводе она требовала от мужа заверения, что процедура будет формальной, фиктивной, настаивала, чтобы мать ребёнка дала письменную гарантию, что, в случае развода, не будет вмешиваться в её отношения с А. И. И, как обычно, грозила сумасшествием и самоубийством, двумя револьверами, которые выстрелят и «всё развяжут».
В конце сентября А. И. писал ей: «Давай смотреть вперед. Пусть любовь твоя ко мне прежде всего выражается в том, чтобы ты не отнимала моих сил от моего большого дела, от моего писательства — и я всегда это буду ценить, и всегда буду настроен к тебе светло, как сейчас. Твоя судьба щемит меня, и так всегда будет. Никакая твоя жертва не пройдёт бесплодно и без благодарности. Наша прошлая жизнь в прежней форме невозобновима — но она была тяжела, полна фальши. Я верю, что в наших силах с тобой построить по существу(а не формально) отношения лучшие и высшие. И мать моего ребёнка не захочет посягнуть на них и не посягнёт никогда, заверяю тебя, и даже при злой воле (которой НЕТ у нее!) была бы бессильна надо мной в этом. Только не спускайся с этого уровня! Всегда помни, что я — это прежде всего моя работа, ей я подчинен, ты знаешь, с юности и до смерти, и об этом всегда тебя предупреждал». Н. А. ответила: раз он, её муж, умрёт для неё, пусть поручит кому-то заботу о ней, пусть найдёт москвича-мужчину, который заключит с ней фиктивный брак и будет ей моральной опорой.
8 октября, услышав о решении Нобелевского комитета, она примчалась в Жуковку из Москвы, где уже месяц снимала комнату у Н. В. Каретниковой. прихожанки о. Всеволода Шпиллера. Находиться в Рязани, в квартире, где ей, быть может, предстоит доживать свой век с тремя старухами, было «подобно вхождению в свой собственный склеп». «Если бы год назад! Какая бы радость, ничем не замутнённая, захлестнула меня, какая гордость за мужа, какое торжество!.. А сейчас…» Сейчас, навестив мать и тёток, она бросила им жестокие слова: «Зачем вы пережили моё счастье?» Думать о разводе сейчас, когда муж достиг вершины, было выше сил. Ни одного разумного довода в пользу развода, кто бы их ей ни приводил, Н. А. видеть не хотела. Сусанна Теуш внушала ей и Сане, что развод — это вздох облегчения для него и величайшая несправедливость к Наташе. 14 октября, снова приехав к мужу и застав его за письмом к Суслову, Н. А. обрадовалась — может, теперь он одумается: Нобелевский комитет как будто не любит «семейных осложнений». Но за обедом, когда беседа вновь соскользнула к разводу, и Н. А. стала настаивать на сохранении положения жены, Саня сказал: «Я всё больше и больше к нейпривязываюсь. Неужели ты не можешь пожертвовать… для троих?» «Решение пришло мгновенно. Да, могу. Да, должна. Но вижу лишь один способ разрубить гордиев узел: уйти из его жизни, из жизни вообще…»
С мельчайшими подробностями опишет позже Решетовская подготовку к самоубийству — как в «большом доме» у Ростроповичей она играла первую часть 3-го концерта Бетховена, как писала письмо душеприказчице, Сусанне Теуш; как, вернувшись во флигель, пожелала Сане спокойной ночи (а он перекрестил её широким крестом); как проносила в комнату чашку с водой (подогреть не решилась, чтобы не вызвать подозрение); как легла не раздеваясь, чтобы утром не было хлопот с одеванием; как уже в постели писала письма — мужу, чтоб похоронил её в Борзовке, Веронике — чтоб та распорядилась насчёт похоронной одежды, и завещание — кому должны достаться её деньги и вещи. И подробнее всего, как приняла, тщательно разжевав, тридцать шесть пилюль мединала (по другим сведениям, 23 таблетки по 0,3 грамма, то есть 7 граммов снотворного).
Утром 15-го, заподозрив неладное, А. И. вошёл в её комнату, всё понял и поднял тревогу: вызвал фельдшера по соседству, позвонил Копелеву, тот кликнул друга, доктора Крелина. В одиннадцать утра Крелин был на месте, оказал первую помощь и отвёз больную в Кунцевскую больницу. Там её откачали и перевели в Первую градскую на долечивание. «Я оказалась плохим химиком, — сделает вывод Н. А., — надо было запивать снотворное горячей водой». «То ли от облегчения (жива!), то ли от мысли о несчастной тёте Марусе, — но моим первым чувством было возмущение, — вспоминала Туркина; её немедленно вызвал А. И., когда жену забрали в больницу. — А мать? А Саня? Предать, когда после 65-го года его давят и давят. Да ещё где — в доме Ростроповича, которого тоже давно преследуют. И даже решившись умереть, обставила это театрально: наколола палец и кровью написала на стене “Я?” и перечеркнула. Господи, ну не хочешь, чтоб твое “Я” перечеркивали, не цепляйся, отойди, освободи человека. Ведь не любовь это, не любовь». Вероника ездила к сестре каждый день, уговаривала её «не терять лица». С невероятным напором та просила, чтобы к ней привели Саню, надо, мол, оговорить развод — но оказалось, как печально убедилась Вероника, что Наташа хотела просто покрасоваться перед больными…
Через несколько дней после отравления Н. А. Алю забрали в больницу с угрозой выкидыша. Это было тяжелейшее для неё время — мысленно она уже простилась с А. И., понимая, что, ввиду премии, их разлука неизбежна, и твёрдо решила рожать одна. А. И. словно окаменел: этим действием, объяснял он Зубовым в письме 16 октября, жена расторгла все договоры, разрезала все душевные связи. Он всегда говорил ей, что самоубийства не простит, даже и загробно. Только через неделю нашёл в себе силы написать: «Давно бы нам пора думать не о зле от другого, а о зле от себя. Так и давай друг другу простим, а каждый себе — не простим. Будем заглаживать, и будем друг ко другу добры, отзывчивы, дружественны. Так тяжело, как никогда в жизни не было… А — надо. Надо развестись». Дневник зафиксировал каменную тяжесть тех дней: « 16 октября. Много зла причинила мне жена за последние 5 лет. И, чтобы всё уж вместе сошлось, — сшибая перед самым концом Узла I, — самоубийство! (к счастью устранённое). Всюду ждётся и требуется от меня общественное — а семейные дела как муть чернильной рыбы, как водоросли вокруг ног. Вот как платит человек за ошибку в женитьбе. 23 октября. И вдруг вереницей: всё то зло, какое я причинил ей, а не она мне. И такая тяжесть на сердце — как вообще смогу работать? Не на век ли эта тяжесть?»
27 октября, после больницы, они ездили в Рязань, оформить развод: теперь это было неизбежно и неотвратимо. Услышав фамилию заявителя, сотрудники загса, что-то промямлили, но бумаг не приняли. Звонили в суд — но суд не занимался бездетными супругами без имущественных претензий. Н. А. была счастлива. «Понял ли он, что у меня была затаённая мысль — не быть разведённой с ним до его возможной поездки?.. Возможно, это заставит его отказаться от поездки. Чтобы я рассталась с ним навсегда — это в моём мозгу, в моем сердце не помещалось».
Развод, как того и желала Решетовская, не состоялся ни в преднобелевские месяцы, ни после них. В ноябре Н. А. уехала в Ригу, сказав всем, что будет «прятаться от развода». Дело растянется на три года, и государство не упустит возможности «вкогтиться в него как в добычу». Поползут слухи, один чудовищнее другого. Н. А. пошлёт телеграмму приятельнице с поручением — выяснить у смертельно больной Юдиной, Алиной крёстной, какова вероятность того, что Алин ребенок не от А. И., а от другого человека. Через два дня после неудачной попытки развестись в Рязанском загсе, в записке КГБ, подписанной Андроповым, появится прелюбопытный абзац: «Представляет интерес оценка личности Солженицына со стороны его жены Решетовской… которая рассказала следующее: “У меня произошло крушение образа моего мужа. Раньше я считала его совершенно уникальным, необыкновенным; он меня всегда гипнотизировал. Всё было очень хорошо до того, как он прославился. Успех его всегда портил. Ему стал никто не нужен как личность. В любом обществе разговор только о нём. Как же! Он пуп земли! Он у людей интересуется только тем, что ему где-то, как-то понадобится, кто может быть полезным для его дела. Весь ужас в том, что перед ним все преклонялись. Его страшно испортили. Недавно выяснилось, что он стал на путь разложения”». Далее — шли подробности «разложения». Кому и где она говорила всё это? У каких знакомых, при каких обстоятельствах? Знала ли, что её показания попадут в «оперативную разработку» против мужа? Этого в своих мемуарных свидетельствах она никогда не сообщила…
А компетентные органы своё дело знали. В той самой записке сразу после показаний Решетовской говорилось: «Солженицын некоторое время назад стал сожительствовать со Светловой Натальей Дмитриевной… которая сейчас беременна». Знали в ГБ и о том, что Решетовская приняла большую дозу снотворного и была доставлена в больницу с диагнозом «отравление». «Солженицын стремится скрыть истинное положение в своей семье», — писал Андропов товарищам по партии, и с этим пикантным обстоятельством «вкруговую» знакомилось всё политическое руководство страны.
31 октября 1970 года, пытаясь вразумить власть, в «Правду» (копии ещё в три газеты) написал Ростропович. «Неужели прожитое время не научило нас осторожно относиться к сокрушению талантливых людей? не говорить от имени всего народа? не заставлять людей высказываться о том, чего они попросту не читали или не слышали?.. Я знаю произведения Солженицына, люблю их, считаю, что он выстрадал право писать правду, как её видит, и не вижу причин скрывать своё отношение к нему, когда против него развернута кампания». Это был акт высокого мужества, воспринятый в ЦК как веский аргумент против обоих.
«Представляется более предпочтительным решить вопрос о поездке Солженицына отрицательно. Целесообразно не сообщать о характере нашего решения вплоть до последних дней». Эта телеграмма была послана 15 ноября из советского посольства в Швеции: там внимательно наблюдали за подготовкой к церемонии (премьера кинофильма по «Ивану Денисовичу», радиоспектакль, телепередачи, реклама книг) и «выражали обеспокоенность». Но не сообщал своего решения и лауреат. «Заявляя открыто, что он принимает премию и готов выехать в Швецию, Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал» — сообщали Андропов и Руденко.
Ведомства приходили к выводу, что больше вреда лауреат нанесёт государству, если премию примет, но останется в стране. 20 ноября 1970-го был принят проект Указа о лишении его советского гражданства и выдворении из пределов СССР. При этом рассматривалось три варианта: аннулировать въездную визу при выезде в Швецию, не препятствовать самостоятельному выезду за границу, выдворить в принудительном порядке. «Наряду с этим не проходить мимо факта укрытия врачами попытки жены Солженицына — Решетовской покончить жизнь самоубийством и возбудить по этому вопросу уголовное дело». Так начиналась игра против Солженицына с участием «фактора Решетовской».
« Нашиочень ждали моего отъезда, подстерегали его!» — скажет А. И.; он достоверно узнает о подготовленном Указе — его должны были лишить гражданства, едва граница останется позади. Значит, премия, если он за ней поедет, лишит его родины, обречёт на разлуку с Алей и ребёнком и всё равно не дает сказать лучшую в жизни речь: оттуда,вместе с регламентом на смокинг, фрак и белую бабочку, прислали пожелание ограничиться трёхминутной благодарностью во время банкета, под стук ножей и вилок. Какой смысл был в такой поездке? А. И., укоряя себя за давнюю насмешку над Пастернаком, от поездки отказался.
Хроника событий перед церемонией будет описана в «Телёнке» как поединок дипломатии и пропаганды, трусости одних и отваги других, при этом лауреат, принимая решения, вёл себя так, будто ничто над ним не властно. «Я уже писал в Нобелевский фонд, что отказываюсь от поездки в Стокгольм, так как боюсь, что меня не впустят назад на родину. Я предложил господам из Нобелевского фонда вручить мне диплом и медаль в Москве», — сообщал лауреат. Однако шведский посол, под давлением советских властей (и явно подыгрывая им), отказался вручать премиальные знаки в посольстве, предложив почтовый вариант или конфиденциальную обстановку своего кабинета. («Неужели Нобелевская премия — воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?», — скажет позже в этой связи лауреат.)
Дневник тех недель запечатлеет завершающий рывок работы над «Августом». «Камень с плеч. О, сколько труда он мне стоил! Но, пожалуй, получился лучше, чем я когда-нибудь мечтал, ожидал. Лучше, но хорошо липо абсолютной шкале?» А «Особые папки» накопят поучительный материал: постановления Политбюро ЦК, жёсткие указания совпослу в Швеции, твердокаменные предупреждения послу Швеции в СССР, нервную мидовскую переписку, оперативную слежку за движением премиальных денег из Стокгольма во Внешторгбанк и секретные инструкции в этой связи.
Первый результат был таков, что лауреат остался в Москве, его приветственное слово звучало в Стокгольме, там же оставались почётные знаки, а сам он, без фрака и бабочки, сидел 10 декабря на даче Ростроповича (Стива был за границей) и слушал радио. «Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека. Нобелевским лауреатам нельзя не ощутить ответственности перед этим совпадением. Всем собравшимся в стокгольмской ратуше нельзя не увидеть здесь символа. Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав» (позже выяснится, что Твардовский, томясь в кремлёвской больнице после инсульта, раздумывал: как бы это А. И. получил премию,
В этот-то момент и прогремела инициатива Франсуа Мориака. «И опять у нашихрасстроилась вся игра: теперь высылать — получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут — за премию выгонять, опять глупо. И затеяли замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать». Писательская комиссия во главе с Симоновым, которая при первых слухах должна была мчаться в Стокгольм и душить премию, протянула всё лето, рассчитывая начать кампанию недели за две до четвёртого четверга. Только 1 октября из-под пера Шауро нарисовалась записка «О мерах по недопущению присуждения А. И. Солженицыну Нобелевской премии». Меры планировались следующие: а) распространение группового письма-протеста советской общественности; б) поездка во Францию директора ИМЛИ Б. Сучкова для спецконтактов с французскими литераторами; в) устное внушение совпосла в Стокгольме шведским властям; г) обращение совпосла во Франции к французским левым с просьбой о влиянии. А Бобков ещё пожелал, чтобы в советской печати появился специальный фельетон «об этой провокации».
Но пока заказывали фельетон и готовили вояж Сучкова в Париж, пока обрабатывали общественность, а совпослы примерялись к щекотливым поручениям, Нобелевский комитет взял да и объявил о присуждении премии на две недели раньше срока — 8 октября вместо 22-го. «Премия — свалилась, как снегом весёлым на голову!» В Жуковку с поздравлениями и вопросами дозвонился норвежский журналист Пер Хегге, и Солженицын чётко ответил: «Я признателен за награждение и принимаю эту награду. Я намереваюсь поехать и лично получить её, как полагается по традиции, если это будет зависеть от меня. Я здоров, и путешествие будет невредным для здоровья». То же и в телеграмме Шведской академии: «Вашу телеграмму получил, благодарю. В присуждении Нобелевской премии вижу дань русской литературе и нашей трудной истории. К традиционному дню намерен приехать в Стокгольм для личного получения».
Никаких сомнений, что он поедет на церемонию, у него тогда не возникло, напротив: замысел сделать всё не так, как 12 лет назад сделал Пастернак, диктовал — непременно ехать! Только в дневнике (а позже и в «Телёнке») признается, что премия, при всей её значимости, выбила из рабочей колеи. « 8 октября. Со стороны трудно поверить: главное чувство при объявлении Нобелевской: ах, раньше времени! Десяти дней не хватило на окончание Узла. И все поздравители, их взвинченность и попытки радоваться — постылы из-за этого. Да и чего, правда, радоваться? Шумят с рюмками, а я-то вижу — трагический рубеж. Развязка, верней — начало последнего этапа жизни… 9 октября. Видит Бог: никакой щекотки честолюбия, никакого головокружения, гордости. Одно сознание: сошлись мостом Запад и Восток для какого-то важного-преважного дела, и мне его выполнить, угадать Божью волю. Всё».
Власти, раздосадованные известием, действовали с размахом. 9 октября было принято постановление Секретариата ЦК «О мерах в связи с провокационным актом…» Больше всего начальство раздражала премиальная формула: «За нравственную силу, с которой он продолжил извечную традицию русской литературы» (в ЦК перевод звучал в другой редакции: « За ту этическую силу, с которой он развивает бесценные традиции русской литературы»). Всем центральным газетам вменялось разъяснять, что присуждение носит не литературный, а политический характер. «Литературной газете» поручалось опубликовать памфлет, Комитету по телевидению и радиовещанию — подготовить и распространить «по соответствующим каналам необходимые пропагандистские материалы». Секретариат СП сожалел, что «Нобелевский комитет позволил вовлечь себя в «недостойную игру». Главное управление по охране гостайн жаловалось, что публикации в компечати капстран носят в этой связи в «основном положительный характер».
Весь октябрь Лубянка собирала отклики иностранных корреспондентов, аккредитованных в Москве (получалось больше положительных), и высказывания представителей советской интеллигенции (больше негативных). Андропов, составлявший справку для ЦК, особенно дорожил мнением Ученого секретаря ИМЛИ Ушакова и даже привёл его полностью: «Солженицын как политик от литературы добился всего: публикаций, известности, признания. Теперь он может даже умереть. Видимо, в ближайшем будущем поднимется шумиха в западной печати, которая неминуемо приобретёт антисоветскую окраску. И именно это обстоятельство обнажит политический характер решения Нобелевского комитета. Что касается Солженицына, то это враг. Я лично не могу себя убедить, что в своё время он случайно попал в лагерь, откуда его не надо было и выпускать». Подобную позицию в ГБ, конечно, приветствовали, но — вынуждены были учитывать и таких, как академик Колмогоров (ему так и не позволили взять на работу в свою Лабораторию Н. Светлову [96]): «Солженицыну присудили Нобелевскую премию за 1970 г. Хорошо, что дали; он этого заслуживает. Интересно, пустят ли его за границу получать премию?»
Это был хороший вопрос. К 10 октября мнение лауреата на сей счет органы уже знали: он поедет в Швецию только в том случае, если ему будет гарантирована обратная въездная виза. Но прежде чем определиться («пускать — не пускать»), нужно было продолжить сбор информации «о реагировании». Лубянку утешало, что отношение писателей, художников, композиторов и артистов «в основном неодобрительно», но беспокоило другое. Даже и лояльные властям творческие личности открыто говорили о трудностях положения: во-первых, Солженицын получил премию за произведения, опубликованные в СССР, во-вторых, после Шолохова нельзя ссылаться на реакционный характер премии и на то, что её «превратили в огнестрельное оружие бизнесмены и политиканы». Тем более «вызывали озабоченность» высказывания, будто «невозможно не разрешить Солженицыну выезд в Швецию — это создаст для западной пропаганды постоянную “горячую точку”». Что уж говорить об «отдельных» писателях, кто воспринял новость «с удовлетворением» — Нагибине, Залыгине, Тендрякове! «Вопреки всем провокациям Фединых, Соболевых, Михалковых, русская литература ещё раз получила всемирное признание… Весть о всемирном признании писательского и нравственного подвига Солженицына была воспринята с ликованием и счастьем», — писали Вера Панова и ее муж Давид Дар.
Конечно, «советская литературная общественность в подавляющем своем большинстве» расценивала присуждение Солженицыну премии как акт холодной войны и как политическую провокацию. Федин, Михалков, Тихонов, Кожевников, Сурков, Грибачёв, Наровчатов, Рекемчук и многие другие, не попавшие в сводки ЦК, твёрдо держались официальной линии, то есть гневались. Но вот Антокольский взял и заявил, что рад присуждению Нобелевской премии «хорошему русскому писателю». Марков сокрушённо докладывал, что в СП и в «ЛГ» получено 14 (!) поздравительных телеграмм на имя Солженицына (правда, восемь из них анонимные, а шесть подписаны неизвестными именами и не имеют обратного адреса). В русле «подавляющего большинства» торопились высказаться многие люди искусства, и каждый утверждал, что в их творческих цехах дружно осуждается решение Нобелевского комитета. В общем, ЦК был доволен: кампания по дискредитации лауреата была доказательно поддержана творческой интеллигенцией страны.
В те октябрьские дни А. И. писал Твардовскому: «О моих новостях (8 октября) Вы знаете. Сожалею, что опять пытаются (очками Воронкова — Маркова и К°) увидеть в этом не славу русской литературы, а какую-то политическую игру. А у меня сердце щемит за всех тех русских, кто достоин был этой премии, но так и умер, не получив».
Кампания по превращению праздника русской литературы в политический скандал не прошла бесследно. Неожиданно Солженицын узнал, что там, на Западе (который как будто жаждет услышать правдивое слово из-за железного занавеса), тоже боятся шумихии потому предлагают русскому лауреату поселиться на охраняемой квартире, советуют избегать общения с прессой, радио и телевидением, и вообще видят его стокгольмский визит максимально тихим. Шведы, испугавшись политики, отступили. Но для лауреата это была не политика и даже не литература — это была жизнь. «Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощеных сопляков уезжать в автомобиле с детективами?»
Солженицыну казалось, что фактор премии даёт ему право говорить на равных с руководством страны. Вспоминая, как в 1962-м его приветствовал Суслов, 14 октября А. И. обратился к идеологу партии с письмом: «Я предлагаю пересмотреть ситуацию, созданную вокруг меня и моих произведений недобросовестными деятелями из Союза писателей, дававшими правительству неверную информацию». Но — «ответа не было никогда никакого, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить». Через 24 года станет известно, что Суслов то письмо получил и ответил резолюцией: «Тов. Демичеву, тов. Шауро. Просьба познакомиться и переговорить». И вскоре Шауро будет возмущаться «недопустимой формой» и «развязным тоном» письма и вынесет заключение: «Возвращаться к вопросу об издании в СССР произведений А. Солженицына оснований нет».
Среди многочисленных откликов был один, который резко контрастировал с гневом-возмущением или восторгом-радостью. «Нобелевская трагедия» — так назовёт Решетовская тот раздел своей книги (1994), где расскажет о событиях осени 1970 года. «Надо отойти», «надо потерпеть», «надо смириться», «надо подождать», «надо оттянуть» — советовали Н. А. её родственники и знакомые, с которыми делилась она своей бедой: мама, Вероника, Кобозевы, Теуши, Ростропович и Вишневская, Копелев и Орлова, Юдина, о. Всеволод Шпиллер и его жена. Н. А. вспоминала былое, показывала фотографии 1956 года, когда они с Саней соединились вновь, читала его старые письма. Но оказывается, он позволял себе полнуюсвободу… Повторилась история 1964 года… Были и другие, неизвестные ей «истории»… Ему нужны героини для его романов… А теперь молодая женщина ждёт от него ребёнка (Н. А. готова была принятьв свой дом этого ребёнка, «плод греха», но без матери!) Этот ребёнок делает её, жену, лишней навсегда…
Мария Константиновна, пытаясь вразумить дочь, писала: «Ты цепляешься за самую тонкую ниточку, в чём хочется тебе увидеть хоть какой-то остаток любви к тебе; ты копаешься в прошлых письмах… Но ты ведь перед фактом: он любит другую, и у него от неё будет ребёнок… Значит, чувство к тебе у него умерло. Так останьтесь в дружбе. Дай ему развод, расстаньтесь по-хорошему. Найди в себе силы. Уйди от него. Но “уйди от зла и сотвори благо”». «Мама, — сокрушалась Н. А., — хотела не того, чего хотела я. Она хотела того, что было для меня совершенно невозможно».
Она снова и снова читала тописьмо, про задуманногоребёнка, которого, оказывается, очень хотели они оба: и женщина, и Саня. «Я, действительно, на старость лет захотелребенка, захотелпродолжения своего на земле. А тут какая-то мистика по отношению к давно покойным папе и маме моим: продолжить их— так поздно, когда уже никто бы надеяться не мог. Я ощущаю тут общение с ними. Ихрадость». Если бы Саня обманул, сказал, что ребёнок случайный, ей было бы легче. Но Саня не стал обманывать. «Вот за кого я несу расплату, — говорила себе Н. А., — за Серёжу и Борю, когда-то дорогих мне мальчиков». Мысль о разводе приводила её в ярость: «Он шутя получит теперь квартиру и прописку в Москве. У него — всё, у меня — ничего». При любом упоминании о разводе она требовала от мужа заверения, что процедура будет формальной, фиктивной, настаивала, чтобы мать ребёнка дала письменную гарантию, что, в случае развода, не будет вмешиваться в её отношения с А. И. И, как обычно, грозила сумасшествием и самоубийством, двумя револьверами, которые выстрелят и «всё развяжут».
В конце сентября А. И. писал ей: «Давай смотреть вперед. Пусть любовь твоя ко мне прежде всего выражается в том, чтобы ты не отнимала моих сил от моего большого дела, от моего писательства — и я всегда это буду ценить, и всегда буду настроен к тебе светло, как сейчас. Твоя судьба щемит меня, и так всегда будет. Никакая твоя жертва не пройдёт бесплодно и без благодарности. Наша прошлая жизнь в прежней форме невозобновима — но она была тяжела, полна фальши. Я верю, что в наших силах с тобой построить по существу(а не формально) отношения лучшие и высшие. И мать моего ребёнка не захочет посягнуть на них и не посягнёт никогда, заверяю тебя, и даже при злой воле (которой НЕТ у нее!) была бы бессильна надо мной в этом. Только не спускайся с этого уровня! Всегда помни, что я — это прежде всего моя работа, ей я подчинен, ты знаешь, с юности и до смерти, и об этом всегда тебя предупреждал». Н. А. ответила: раз он, её муж, умрёт для неё, пусть поручит кому-то заботу о ней, пусть найдёт москвича-мужчину, который заключит с ней фиктивный брак и будет ей моральной опорой.
8 октября, услышав о решении Нобелевского комитета, она примчалась в Жуковку из Москвы, где уже месяц снимала комнату у Н. В. Каретниковой. прихожанки о. Всеволода Шпиллера. Находиться в Рязани, в квартире, где ей, быть может, предстоит доживать свой век с тремя старухами, было «подобно вхождению в свой собственный склеп». «Если бы год назад! Какая бы радость, ничем не замутнённая, захлестнула меня, какая гордость за мужа, какое торжество!.. А сейчас…» Сейчас, навестив мать и тёток, она бросила им жестокие слова: «Зачем вы пережили моё счастье?» Думать о разводе сейчас, когда муж достиг вершины, было выше сил. Ни одного разумного довода в пользу развода, кто бы их ей ни приводил, Н. А. видеть не хотела. Сусанна Теуш внушала ей и Сане, что развод — это вздох облегчения для него и величайшая несправедливость к Наташе. 14 октября, снова приехав к мужу и застав его за письмом к Суслову, Н. А. обрадовалась — может, теперь он одумается: Нобелевский комитет как будто не любит «семейных осложнений». Но за обедом, когда беседа вновь соскользнула к разводу, и Н. А. стала настаивать на сохранении положения жены, Саня сказал: «Я всё больше и больше к нейпривязываюсь. Неужели ты не можешь пожертвовать… для троих?» «Решение пришло мгновенно. Да, могу. Да, должна. Но вижу лишь один способ разрубить гордиев узел: уйти из его жизни, из жизни вообще…»
С мельчайшими подробностями опишет позже Решетовская подготовку к самоубийству — как в «большом доме» у Ростроповичей она играла первую часть 3-го концерта Бетховена, как писала письмо душеприказчице, Сусанне Теуш; как, вернувшись во флигель, пожелала Сане спокойной ночи (а он перекрестил её широким крестом); как проносила в комнату чашку с водой (подогреть не решилась, чтобы не вызвать подозрение); как легла не раздеваясь, чтобы утром не было хлопот с одеванием; как уже в постели писала письма — мужу, чтоб похоронил её в Борзовке, Веронике — чтоб та распорядилась насчёт похоронной одежды, и завещание — кому должны достаться её деньги и вещи. И подробнее всего, как приняла, тщательно разжевав, тридцать шесть пилюль мединала (по другим сведениям, 23 таблетки по 0,3 грамма, то есть 7 граммов снотворного).
Утром 15-го, заподозрив неладное, А. И. вошёл в её комнату, всё понял и поднял тревогу: вызвал фельдшера по соседству, позвонил Копелеву, тот кликнул друга, доктора Крелина. В одиннадцать утра Крелин был на месте, оказал первую помощь и отвёз больную в Кунцевскую больницу. Там её откачали и перевели в Первую градскую на долечивание. «Я оказалась плохим химиком, — сделает вывод Н. А., — надо было запивать снотворное горячей водой». «То ли от облегчения (жива!), то ли от мысли о несчастной тёте Марусе, — но моим первым чувством было возмущение, — вспоминала Туркина; её немедленно вызвал А. И., когда жену забрали в больницу. — А мать? А Саня? Предать, когда после 65-го года его давят и давят. Да ещё где — в доме Ростроповича, которого тоже давно преследуют. И даже решившись умереть, обставила это театрально: наколола палец и кровью написала на стене “Я?” и перечеркнула. Господи, ну не хочешь, чтоб твое “Я” перечеркивали, не цепляйся, отойди, освободи человека. Ведь не любовь это, не любовь». Вероника ездила к сестре каждый день, уговаривала её «не терять лица». С невероятным напором та просила, чтобы к ней привели Саню, надо, мол, оговорить развод — но оказалось, как печально убедилась Вероника, что Наташа хотела просто покрасоваться перед больными…
Через несколько дней после отравления Н. А. Алю забрали в больницу с угрозой выкидыша. Это было тяжелейшее для неё время — мысленно она уже простилась с А. И., понимая, что, ввиду премии, их разлука неизбежна, и твёрдо решила рожать одна. А. И. словно окаменел: этим действием, объяснял он Зубовым в письме 16 октября, жена расторгла все договоры, разрезала все душевные связи. Он всегда говорил ей, что самоубийства не простит, даже и загробно. Только через неделю нашёл в себе силы написать: «Давно бы нам пора думать не о зле от другого, а о зле от себя. Так и давай друг другу простим, а каждый себе — не простим. Будем заглаживать, и будем друг ко другу добры, отзывчивы, дружественны. Так тяжело, как никогда в жизни не было… А — надо. Надо развестись». Дневник зафиксировал каменную тяжесть тех дней: « 16 октября. Много зла причинила мне жена за последние 5 лет. И, чтобы всё уж вместе сошлось, — сшибая перед самым концом Узла I, — самоубийство! (к счастью устранённое). Всюду ждётся и требуется от меня общественное — а семейные дела как муть чернильной рыбы, как водоросли вокруг ног. Вот как платит человек за ошибку в женитьбе. 23 октября. И вдруг вереницей: всё то зло, какое я причинил ей, а не она мне. И такая тяжесть на сердце — как вообще смогу работать? Не на век ли эта тяжесть?»
27 октября, после больницы, они ездили в Рязань, оформить развод: теперь это было неизбежно и неотвратимо. Услышав фамилию заявителя, сотрудники загса, что-то промямлили, но бумаг не приняли. Звонили в суд — но суд не занимался бездетными супругами без имущественных претензий. Н. А. была счастлива. «Понял ли он, что у меня была затаённая мысль — не быть разведённой с ним до его возможной поездки?.. Возможно, это заставит его отказаться от поездки. Чтобы я рассталась с ним навсегда — это в моём мозгу, в моем сердце не помещалось».
Развод, как того и желала Решетовская, не состоялся ни в преднобелевские месяцы, ни после них. В ноябре Н. А. уехала в Ригу, сказав всем, что будет «прятаться от развода». Дело растянется на три года, и государство не упустит возможности «вкогтиться в него как в добычу». Поползут слухи, один чудовищнее другого. Н. А. пошлёт телеграмму приятельнице с поручением — выяснить у смертельно больной Юдиной, Алиной крёстной, какова вероятность того, что Алин ребенок не от А. И., а от другого человека. Через два дня после неудачной попытки развестись в Рязанском загсе, в записке КГБ, подписанной Андроповым, появится прелюбопытный абзац: «Представляет интерес оценка личности Солженицына со стороны его жены Решетовской… которая рассказала следующее: “У меня произошло крушение образа моего мужа. Раньше я считала его совершенно уникальным, необыкновенным; он меня всегда гипнотизировал. Всё было очень хорошо до того, как он прославился. Успех его всегда портил. Ему стал никто не нужен как личность. В любом обществе разговор только о нём. Как же! Он пуп земли! Он у людей интересуется только тем, что ему где-то, как-то понадобится, кто может быть полезным для его дела. Весь ужас в том, что перед ним все преклонялись. Его страшно испортили. Недавно выяснилось, что он стал на путь разложения”». Далее — шли подробности «разложения». Кому и где она говорила всё это? У каких знакомых, при каких обстоятельствах? Знала ли, что её показания попадут в «оперативную разработку» против мужа? Этого в своих мемуарных свидетельствах она никогда не сообщила…
А компетентные органы своё дело знали. В той самой записке сразу после показаний Решетовской говорилось: «Солженицын некоторое время назад стал сожительствовать со Светловой Натальей Дмитриевной… которая сейчас беременна». Знали в ГБ и о том, что Решетовская приняла большую дозу снотворного и была доставлена в больницу с диагнозом «отравление». «Солженицын стремится скрыть истинное положение в своей семье», — писал Андропов товарищам по партии, и с этим пикантным обстоятельством «вкруговую» знакомилось всё политическое руководство страны.
31 октября 1970 года, пытаясь вразумить власть, в «Правду» (копии ещё в три газеты) написал Ростропович. «Неужели прожитое время не научило нас осторожно относиться к сокрушению талантливых людей? не говорить от имени всего народа? не заставлять людей высказываться о том, чего они попросту не читали или не слышали?.. Я знаю произведения Солженицына, люблю их, считаю, что он выстрадал право писать правду, как её видит, и не вижу причин скрывать своё отношение к нему, когда против него развернута кампания». Это был акт высокого мужества, воспринятый в ЦК как веский аргумент против обоих.
«Представляется более предпочтительным решить вопрос о поездке Солженицына отрицательно. Целесообразно не сообщать о характере нашего решения вплоть до последних дней». Эта телеграмма была послана 15 ноября из советского посольства в Швеции: там внимательно наблюдали за подготовкой к церемонии (премьера кинофильма по «Ивану Денисовичу», радиоспектакль, телепередачи, реклама книг) и «выражали обеспокоенность». Но не сообщал своего решения и лауреат. «Заявляя открыто, что он принимает премию и готов выехать в Швецию, Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал» — сообщали Андропов и Руденко.
Ведомства приходили к выводу, что больше вреда лауреат нанесёт государству, если премию примет, но останется в стране. 20 ноября 1970-го был принят проект Указа о лишении его советского гражданства и выдворении из пределов СССР. При этом рассматривалось три варианта: аннулировать въездную визу при выезде в Швецию, не препятствовать самостоятельному выезду за границу, выдворить в принудительном порядке. «Наряду с этим не проходить мимо факта укрытия врачами попытки жены Солженицына — Решетовской покончить жизнь самоубийством и возбудить по этому вопросу уголовное дело». Так начиналась игра против Солженицына с участием «фактора Решетовской».
« Нашиочень ждали моего отъезда, подстерегали его!» — скажет А. И.; он достоверно узнает о подготовленном Указе — его должны были лишить гражданства, едва граница останется позади. Значит, премия, если он за ней поедет, лишит его родины, обречёт на разлуку с Алей и ребёнком и всё равно не дает сказать лучшую в жизни речь: оттуда,вместе с регламентом на смокинг, фрак и белую бабочку, прислали пожелание ограничиться трёхминутной благодарностью во время банкета, под стук ножей и вилок. Какой смысл был в такой поездке? А. И., укоряя себя за давнюю насмешку над Пастернаком, от поездки отказался.
Хроника событий перед церемонией будет описана в «Телёнке» как поединок дипломатии и пропаганды, трусости одних и отваги других, при этом лауреат, принимая решения, вёл себя так, будто ничто над ним не властно. «Я уже писал в Нобелевский фонд, что отказываюсь от поездки в Стокгольм, так как боюсь, что меня не впустят назад на родину. Я предложил господам из Нобелевского фонда вручить мне диплом и медаль в Москве», — сообщал лауреат. Однако шведский посол, под давлением советских властей (и явно подыгрывая им), отказался вручать премиальные знаки в посольстве, предложив почтовый вариант или конфиденциальную обстановку своего кабинета. («Неужели Нобелевская премия — воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?», — скажет позже в этой связи лауреат.)
Дневник тех недель запечатлеет завершающий рывок работы над «Августом». «Камень с плеч. О, сколько труда он мне стоил! Но, пожалуй, получился лучше, чем я когда-нибудь мечтал, ожидал. Лучше, но хорошо липо абсолютной шкале?» А «Особые папки» накопят поучительный материал: постановления Политбюро ЦК, жёсткие указания совпослу в Швеции, твердокаменные предупреждения послу Швеции в СССР, нервную мидовскую переписку, оперативную слежку за движением премиальных денег из Стокгольма во Внешторгбанк и секретные инструкции в этой связи.
Первый результат был таков, что лауреат остался в Москве, его приветственное слово звучало в Стокгольме, там же оставались почётные знаки, а сам он, без фрака и бабочки, сидел 10 декабря на даче Ростроповича (Стива был за границей) и слушал радио. «Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека. Нобелевским лауреатам нельзя не ощутить ответственности перед этим совпадением. Всем собравшимся в стокгольмской ратуше нельзя не увидеть здесь символа. Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав» (позже выяснится, что Твардовский, томясь в кремлёвской больнице после инсульта, раздумывал: как бы это А. И. получил премию,