К весне 1939-го их отношения зашли в тупик, и первой взбунтовалась Наташа. Длить роман ей казалось незачем — нужно соединиться или расстаться; она предпочитала расставание. Саня ответил письмом, полным страстного огня и бурной нежности. Он горячо раскаивался и на коленях молил о прощении. Он вручил ей заготовленное впрок письмо, где пытался объяснить причины участившихся ссор: они остановились на полпути, спотыкаясь то о вспышки её добродетели, то о приступы его сомнений. А надо идти до конца, жить вместе, быть мужем и женой. Препятствие он видел только в нехватке времени. Женитьба не должна помешать учёбе, его — в МИФЛИ, ее — в консерватории (Наташа, параллельно с химфаком, училась в музыкальном училище). Домашнее хозяйство с тысячами обременительных мелочей не должно затянуть их в болото быта, которое засосало даже самых сильных людей, не дав им расправить крылья.
   Они сговорились, что поженятся через год, в конце четвёртого курса. Но градус отношений так и не изменился. Такие же пухлые письма писал он ей летом 1939-го из лодочного похода, где мёрз, мок, плыл, ветер рвал из рук листки бумаги, неделями негде было опустить конверт, и уныло отходил от окошек «до востребования» в очередном пункте маршрута, когда писем от неё не было. Молчание говорило само за себя.
   Как только стало известно, что Саня и Кока поедут по Волге в лодке, она заявила: «И я с вами». Саня ответил отказом — в том смысле, что путешествие мужское, лодка небольшая, условия самые спартанские, девушке-пассажирке там делать нечего. Она настаивала, потом вспылила, обиделась и в отместку отправилась на юг с меланхоличным однокурсником Аркадием Репманом (как немец он будет интернирован в начале войны). Молодые люди были в Кисловодске, потом поплыли на пароходе в Батум, где провели вместе неделю (а всего путешествовали целый месяц, кажется, без видимых последствий). Саня нервничал: этого Аркадия он знал и сильно недолюбливал, не доверял ему. «Я не берусь найти ни одного своего знакомого мальчишки, который, будучи на моём месте, не запретил бы тебе этого эксцентричного путешествия или, не будучи в силах этого сделать, не устроил бы грандиозного скандала», — писал он невесте. Он признавался, что солгал и друзьям, и маме, сказав, будто она отдыхает с подругой (а все прекрасно знали, что это не так). Когда её письма приходили, он и радовался, и злился: всё в них непонятно, всё путано, ничего толком она о себе не сообщает, обо всём надо догадываться. Саня так и не уяснил до конца, как прошло тоеё лето…
   Про осень 1939-го Решетовская тоже вспоминала не без укора. Жених, студент двух вузов, старался не терять ни минуты. Даже на трамвайной остановке перебирал самодельные картонки, на одной стороне которых были записаны имена римских деятелей, события древней истории, на другой — связанные с ними даты. То же самое бывало и перед началом концертов, фильмов, спектаклей — Наташа должна была опрашивать Саню, в какие годы царствовал Марк Аврелий, когда был принят эдикт Каракалы. «Если не предполагалось ни кино, ни концерта, то наши свидания назначались на десять часов вечера — время закрытия читальни. Саня охотнее жертвовал ради возлюбленной сном, чем занятиями!» Но зимой, когда он уехал на сессию, двенадцать дней от неё не было ни строчки…
   Они зарегистрировались в загсе на Большой Садовой 27 апреля 1940 года — тогда это было просто: никаких заявлений, испытательных месяцев; зашли и расписались без свидетелей. День выбрал Саня — он любил числа, кратные девяти. После загса подарил жене фотокарточку, с надписью, необычной для новобрачного и известной ныне по публикациям Решетовской (в браке она не сменила фамилию): «Будешь ли ты при всех обстоятельствах любить человека, с которым однажды соединила жизнь?» По прошествии десятилетий и ответ, и обстоятельства виделись супругам по-разному…
   Почему-то они ничего не хотели объявлять родителям — Саня не попросил руки Наташи у её матери и ничего не сказал своей; молодожёны поставили обеих родительниц перед свершившимся фактом. Вечером 1 мая, через четыре дня после женитьбы, он признался, что хочетжениться на Наташе. Таисия Захаровна никогда не высказывала сыну своего мнения о невестке, а его, молодого и самонадеянного, это мнение, в общем, и не интересовало: достаточно, что Наташа нравилась ему и его лучшим друзьям. «Здесь больная черта моей биографии, — говорил Солженицын в 2001 году. — Я с мамой был дружен, всегда охотно помогал ей, по всем очередям бросался, ничего не требовал для себя, ни подарков, ни игрушек. Но, начиная со старших классов, стал отдаляться от мамы, стал самостоятельно строить свою жизнь. Совершенно несчастной была моя привязанность к Наташе Решетовской, мама её явно недолюбливала, но из деликатности мне ничего не говорила, не пыталась влиять на меня, не лезла в душу, а я пользовался этим — живу, как хочу».
   Между тем Решетовская вспоминала (1999), что накануне регистрации Саня привел её домой (Ворошиловский проспект, 32, кв. 5), хотя, знакомя с мамой, скрыл истинную причину визита. Это было Санино третье по счёту ростовское жилье. Оставив сырую хибару в Никольском переулке и съёмную комнату на Малом проспекте, 15-а (где был прожит последний школьный год), они с мамой въехали в полученную от жилищного кооператива квартиру. Но вместо обещанного благоустроенного жилья в новом доме, за которое был уплачен взнос на деньги от проданного рояля, им достался кусок перестроенной конюшни.
   Его и увидела Наташа: «Из маленькой прихожей, где стояли вёдра с водой и всевозможная бытовая утварь, несколько ступенек вело в небольшую комнату на первом этаже с единственным окном во двор. Через окно виднелась колонка; приносить воду было Саниной обязанностью. Комната была тесно заставлена мебелью. Посередине — обеденный стол (из гостиной дедова дома — Л. С.). У самой двери наискось расположился старинный туалетный столик (Тасин столик из гнутого дерева, персонаж «Красного Колеса», счастливо уцелел, претерпел реставрацию и ждёт отправки из Троице-Лыково в Новокубанскую, в особняк З. Ф. Щербака — Л. С.) с висевшей на уголке трогательной шляпкой. Вдоль правой стены, вплотную к окну стоял Санин письменный стол (бывший материн, тоже из имения — Л. С.), рядом кровать Таисии Захаровны. Напротив входной двери возвышалась большая печь, топившаяся дровами и углем».
   Поселиться вместе молодым было негде, и первые дни они жили врозь. Но вскоре Наташа уехала на производственную практику в Московский НИИ красителей. Познакомилась с дядей, братом матери, кинодраматургом В. К. Туркиным и его первой семьей, подружилась с юной кузиной Вероникой. А Саня, по обыкновению, слал вслед горькие строки: «Ты убиваешь меня своим молчанием. Ты обещала часто-часто писать. Видно, обещания забываются. Ты уже две недели в Москве, а я не знаю ни одного твоего шага, где бываешь, что делаешь. Какая ты разная — вместе со мной и в разлуке. Вот и снова ты меня обманула. Эх, Наташа, Наташа…»
   Но 18 июня Саня сам приехал в Москву на летнюю сессию; конечно, они помирились. Дядя Валентин Константинович советовал провести каникулы в Тарусе, в дачном посёлке московской литературной богемы; и в конце июля им удалось снять отдельную хату у самого леса. Всего через семь лет после женитьбы, пережив войну, арест и пятилетнюю разлуку с женой, Солженицын вспоминал свой медовый месяц как время ссор и обид — «из-за несладицы, из-за вспышек, из-за неприходимости одного характера к другому».
   Кажется, семейное счастье так и не захватило его целиком, и даже в первые тарусские рассветы он мог выскользнуть из комнаты, чтобы окунуться в толстый том истории Петра I, в конспекты, в собственные воспалённые мысли. Эту вину задним числом он за собой признавал — во всяком случае, понимал чувства жены, когда отгораживался от неё мрачностью, хмурой одержимостью. «Только ты ведь обманешь: кольцо / Моих рук на заре разомкнёшь — / Почуждевший, холодный уйдёшь / Карла Маркса читать на крыльцо. <...> / Я проснусь и увижу, что рядом / Нет тебя, что опять уволок / Тебя жребий твой, выбор жестокий. / Я неделю всего как жена, / А опять просыпаюсь одна / И полдня провожу одинокой».
   Теперь очевидно — испытание браком никак не могло повлиять на однажды выбранный путь, на жестокий жребий. Ни жена, жаждавшая нормальной жизни, то есть уютного быта, гостей, развлечений, внимания к себе и непрерывного поклонения; ни сам уклад студенческой семьи (о рождении ребенка в виду предстоящих госэкзаменов не было и речи) — не могли помешать главному делу. Но всё же из Тарусы они написали мамам и друзьям, что поженились, и получили поздравления. «От друзей, — вспоминала Решетовская (1975) — не очень искренние, по ряду причин…» Причины угадывались легко: расстроены были и Кока, и Кирилл: Наташа, которая по-разному нравилась обоим, досталась третьему.
   Мамы молодожёнов, получив известие, познакомились. Таисия Захаровна как мать жениха пришла к маме невесты; в неспешном разговоре выяснилось, что юность обеих женщин прошла в одних и тех же местах. Обе учились в Москве почти в одно и то же время; Мария Константиновна, закончив в 1913-м Высшие женские педагогические курсы, работала воспитательницей в семье богатых коневодов Николенко, соседей Захара Фёдоровича. Обе рано потеряли мужей, у каждой было по одному ребёнку, росшему без отца. Договорились облегчать молодым быт и вдвоём заботиться об обоих. После медового месяца родные встречали супругов на ростовском вокзале, и дома у Наташи их ждал торжественный обед — запоздалая, но всё-таки свадьба.
   Наступили будни — в съёмной комнатке (университет помогал студенческим парам с оплатой) Чеховского переулка, у сварливой старухи, но зато рядом с родительницами и читальнями, в «тяжке» и «думке». «Мы оба были до предела заняты, — вспоминала Решетовская. — После раннего завтрака бежали в университет или, если не было занятий, Саня уходил в читальню, а я оставалась дома делать расчёты по курсовой работе. Встречались у моих родных, и ровно в три часа обедали. Обед не должен был запаздывать ни на минуту! Иначе Саня вынимал карточки и предлагал его экзаменовать. После обеда он снова уходил в читальню, я же играла на рояле или бежала в музыкальное училище. Оттуда возвращалась за сумками с ужином и завтраком, приготовленными мамой, и шла на Чеховский. Если время приближалось к десяти вечера, заходила за Саней в читальню».
   По воскресеньям они обедали у Таисии Захаровны, она изо всех сил старалась вкусно накормить детей: «Думаю, что предубеждение против меня, которое невольно было у Таисии Захаровны, прошло. Мне же она казалась очень симпатичной. У неё была такая же быстрая речь, как у сына, только прерываемая покашливаниями, от туберкулеза, такая же живая мимика». Решетовская вспоминала (1999), что первую свою сталинскую стипендию Саня отдал маме на путёвку в санаторий, и из Крыма она вернулась поздоровевшей.
   Опасения, будто женитьба помешает учебным планам, растаяли. Молодые получили чистый выигрыш во времени — и, кажется, жену это обстоятельство отчасти даже раздражало. «Не надо назначать свидания, часто водить свою возлюбленную на концерты, в кино, в театры, гулять с ней по ночным улицам и бульварам. Правда, я иногда скулила, что поуменьшилось развлечений в нашей жизни, что понятие “гости” или “в гости” почти перестало существовать. Муж порой казался мне машиной, заведённой на вечные времена. Даже становилось страшновато…»
   Конечно, в замужестве ей захотелось простого женского счастья. Но, женившись, Саня не обманул её ожиданий, ибо заранее всё сказал и про себя, и про то, что бежит как раз от простогобудущего, от обычногосчастья, что предвидит трудныегоды. Он действительно был честолюбив — но ведь не на пустом же месте и не за чужой же счёт. Честолюбие (а кто ж из настоящих писателей не был честолюбив, избегал успеха, чурался славы?) крепилось упорным трудом, напряжением воли и дерзкой мечтой — качествами совсем не механического свойства, так что сравнение с вечным двигателем хромало. Он сознавал, что только непрестанная работа вырвет его из провинциальной серости и откроет путь в мир большой литературы.
   Саня строил долгосрочные планы. После РГУ год придется поработать в сельской школе (заодно изучит деревню), затем переберётся в Москву, закончит МИФЛИ и полностью отдастся творчеству. Наташа верила в это с трудом: «Саня давал мне читать свои произведения и очень удивлялся, что я возвращала их без оценки. Но я ведь была избалована прекрасной литературой! Разве мог он тогда до неё дотянуться?»
   Не мог, конечно. Стихотворная строка то и дело сбивалась с ритма; рифмовались глагольные формы («ломаю-вздымаю»); случались конфузы, вроде «нам-там», встречались клише («ясный-прекрасный», «чудесный-прелестный-известный», «очей-ночей-ручей-ничей»); стих то нёсся безостановочно вскачь — казалось, ему не будет конца, то вяло топтался на месте; архаичные формы («младой-златой») соседствовали с бытовой речью; чувства были подлинными, а поэтические формы шаблонными, пафос — собственным, а поэтика — заёмной.
   Но поэт был неукротим: бился об интонации и слова, испытывал жанры, искал темы и мог броситься, например, в стихотворное обличение А. Франса, чей роман «Боги жаждут» он обвинил в клевете на Великую французскую революцию. И тут уже рождались рифмы свежие, небывалые — «яро-монтаньяров», «Эварист-финансист», «примера-Робеспьера».
   А искусная стихотворная пародия, написанная в 1938-м по следам книг Северянина! Это была школа словесности — двадцатилетний поэт изучал тонкости лиры Бальмонта путём пародийного перепева, осваивал технику новостиха,составляя собственные иронические конструкции, все эти звукозвоны, сердцестоки, розогрёзы, прозопозы… Эстетов, сочиняющих «для звонкости», называл «гастрономами»: «Лексиконами гигантскими / Подавили вы язык, / Ананасами шампанскими / Создавали стихошик».
   Поэтика стихошикабыла ему явно не по вкусу. Тетрадка студента пятого курса с ростовским адресом на обложке и с подборкой из пяти стихотворений (в основном, про Волгу) была показана кому-то в Москве, во время зимней сессии. Кто-то (быть может, Борис Лавренёв?) отметил неудачные строки, но дважды на полях поставил «хорошо» и в конце написал: «Стихи у автора слабей прозы, но и в них есть искорка. Автор, несомненно, человек способный. 16/XII 40 г. (подпись неразборчива)». Саня не мог не радоваться — и слову «искорка», и слову «несомненно», и тому, что проза оценивалась экспертом выше стихов (значит, была показана и проза!). Стихотворение «Пролетарский поэт», первое в подборке, выступало как манифест: поэт видится автору не легкомысленным рифмоплётом и, конечно, не «гастрономом», а совестью эпохи; его оружие — мысль, он не должен облекать в красивые слова пустую сущность. «Стань слово в стихе как деталь в самолёте! / Одна не подходит — крушенье в полёте» (здесь рецензент поставил «хорошо»).
   В глазах московского рецензента студент из Ростова был новичком. Саня себя таковым не считал — к началу сороковых он пребывал в литературном занятии уже лет двенадцать, тетрадок со стихами набиралось до десятка, а самих стихотворений — с полсотни, и он клялся (стихи «После дискуссии», 1938) ни за что никогда не расстаться с пером. Рассказ «Николаевские» (про царские ассигнации, мешок которых пытается закопать в саду ограбленный большевиками лавочник, не подозревая, что бывшие деньги уже ничего не стоят) был начат в 1929-м; за одиннадцать лет автор сделал четыре редакции, переписывая и шлифуя большие куски текста, и редакции те сохранял, как это принято у профессиональных писателей. Серьёзнее стала относиться к его сочинениям и жена. «Рассказы “Речные стрелочники”, “Николаевские” и “Заграничная командировка” позже мне понравились настолько, что я даже переписала их в отдельную тетрадь».
   В канун войны Солженицын чувствовал себя заложником и данником — но не быта, не семьи, и даже не любви, а своего тревожного времени: «вся планета в ознобе!», «свист и дым по стране от конца до конца». Рождённый под разбойный шум русского лихолетья, он, обернувшись назад, увидел свои двадцать два — двадцать три года внутригибельного омута русской реки: «А коряги в ней — мы, убеждённости дьяволы — / Духоборы, самосжигатели, / Бунтари, проповедники, отлучатели, / Просветители, вешатели, большевики!»
   Ему казалось, что жертвенное беспокойство, которым он одержим, не напрасно, что предстоят тяжёлые испытания. Он пугал жену, говоря об их поколении, родившемся не для счастья, твердил о грядущих боях и ненастьях, о своей готовности погибнуть за Боль Времён. «Мы — умрём!! По нашим трупам / Революция взойдёт!!! / Из Октябрьской мятели / Поколение пришло. / Чтоб потом цвели и пели, / Надо, чтоб оно — легло...»
   Фаталистическое ощущение, что они, ровесники Октября, принесут себя в жертву мировой революции — погибнут в боях за всемирный Октябрь, роднило Солженицына со многими его сверстниками. Поэт Павел Коган, из трагического поколения павших на войне (он, как и Солженицын, родился в 1918-м, учился в МИФЛИ, сначала на очном, а с 1939-го — на заочном отделении, посещал поэтический семинар Ильи Сельвинского, считался самым способным поэтом в институте, не успел напечатать до войны ни одной строчки, погиб в 1942-м), задолго до неё писал о жестоком времени своей молодости. «Авантюристы, мы искали подвиг, / Мечтатели, мы бредили боями, / А век велел — на выгребные ямы! / А век командовал: “В шеренгу по два!”». Он давал присягу своей эпохе, чем бы она ни обернулась: «Я слушаю далекий грохот, / Подпочвенный, неясный гуд, / Там поднимается эпоха, / И я патроны берегу. / Я крепко берегу их к бою. / Так дай мне мужество в боях. / Ведь если бой, то я с тобою, / Эпоха громкая моя». За год до войны, в наивном патриотическом стихотворении, опубликованном посмертно, Павел Коган выразил общую мечту своего поколения, участи которого будут завидовать «мальчики иных веков». «Но мы ещё дойдём до Ганга, / Но мы ещё умрём в боях. / Чтоб от Японии до Англии / Сияла Родина моя». И самое последнее стихотворение, написанное за несколько месяцев до гибели, было исполнено поразительного трагизма. «Нам лечь, где лечь, / И нам не встать, где лечь... / И, задохнувшись “Интернационалом”, / Упасть лицом на высохшие травы / И уж не встать, и не попасть в анналы, / И даже близким славы не сыскать».
   Другой сверстник Солженицына, поэт Николай Майоров (родился в 1919-м, учился на истфаке МГУ, с 1939-го посещал поэтический семинар П. Антокольского, погиб в 1942-м), был полон тех же предчувствий — «без жалости нас время истребит». В программном стихотворении «Мы», манифесте обречённого поколения, есть поразительные строки, кажется, прямо связанные с судьбой героя этой книги, кому суждено было уцелеть и оставить след. «Мы были высоки, русоволосы. / Вы в книгах прочитаете как миф / О людях, что ушли не долюбив, / Не докурив последней папиросы. / Когда б не бой, не вечные исканья, / Крутых путей к последней высоте, / Мы б сохранились в бронзовых ваяньях, / В столбцах газет, в набросках на холсте».
   Солженицын в юности был одним из них, романтиков революции, и несомненно, слышал далекий грохот и подпочвенный гул эпохи столь же сильно и отчётливо. Предчувствие катастрофы было абсолютным.
   Но какойкатастрофы? Вектор опасности, вычисленный, казалось, с математической точностью («Я верю до судорог. Мне несвойственны / Колебанья, сомненья, мне жизнь ясна»), и вся система координат, в которой развивалось его самосознание, — и были главным препятствием к намеченной большой цели. Усилия ума, напряжения чувств, «вечные исканья крутых путей», пожиравшие молодость, могли оказаться пустым звуком для решения той грандиозной задачи, которую он поставил себе — сначала в девять лет, потом в восемнадцать. Ведь именно то, на что он полагался как на крепчайший фундамент будущей работы, могло, как ржавчина, разъесть её изнутри.
   Перспектива уцелеть на войне и вернуться домой с боевыми наградами, но с довоеннымимыслями, чувствами и целями, могла означать для Солженицына только одно: как исторический писатель он должен был стать трубадуром Красного Октября и написать что-то вроде «Хождения по мукам»: искренне, безжалостно и — вполне солидарно с общим пониманием темы: красные начинают, побеждают и завершают историю. В позднем рассказе Солженицына «Абрикосовое варенье» (1995) автор исторической трилогии показан как отвратительный циник и виртуозный мерзавец: «складно плёл требуемую пропаганду» и заявлял, что богатство литературных тем познаваемо только с помощью марксистского понимания истории, которое для него «живая вода». Альтернативная биография писателя Солженицына могла бы стать ещё одним поучительным примером драмы большого таланта, загубленного собственным малодушием и ложной идеологией.
   Характерно, что в 1938-м Саня отправил Б. Лавренёву, писателю в ту пору известному и заслуженному, признательное письмо (а тот почти сразу и очень тепло ответил). Вряд ли выбор литературного наставника был случаен — творчество Лавренёва отличалось как раз тем, чту искал в литературе молодой Солженицын: героическую романтику революции, размышления о её высокой судьбе. Повесть «Сорок первый» (1926) к концу тридцатых стала классикой советской литературы: романтический сюжет опирался на выверенную идейную позицию. Любовь, вспыхнувшая в разгар гражданской войны между красноармейцем Марюткой и пленным белогвардейцем Говорухой-Отроком, которого она конвоирует, отступает перед революционным долгом. В драме «Разлом» (1928), об офицерском заговоре на крейсере «Заря», прототипе «Авроры», тема классового врага получила завершение: на сторону революционных матросов переходит присягавший царскому флоту капитан корабля, а его дочь, раскрывая тайные замыслы белого офицерства, выдает матросам своего мужа-заговорщика.
   Солженицын неизменно отказывается от публикации всех своих ранних вещей — считая их не заслуживающими внимания. «Я делал литературные опыты и перед войной, писал уже, настойчиво старался в студенческие годы. Но это не была серьёзная работа, потому что у меня не хватало жизненного опыта». Может быть, став в тюрьме и в лагере мировоззренчески другим человеком, автор «Архипелага» утратил внутреннюю связь с сочинениями юноши, который был созвучен звонкой революционной эпохе. Лавренёв, обещавший содействие начинающему литератору в конце тридцатых и в начале сороковых, умер в год написания «Одного дня Ивана Денисовича», не дожив трех лет до легендарной новомирской публикации. Трудно представить себе, как бы он воспринял этот факт. Но повесть о своей молодости (Солженицын начал писать её в 1948-м на шарашке в Марфино, продолжал в 1958-м в Рязани, опубликовал как неоконченную в 1999-м), навсегда сохранила юношескую привязанность к Лавренёву, мастеру романтического повествования. «Мальчишка! Люби революцию! Во всём мире одна она достойна любви!» — этот призыв из лавренёвской «Марины» (1923) стал эпиграфом к юности Солженицына и заголовком для его автобиографической повести «Люби революцию».
   …Четвертый курс физмата был заполнен математикой и искусством. Саня досрочно сдавал университетские экзамены за семестр, готовил контрольные работы для МИФЛИ — разбор картин Рембранта, Сурикова, Кипренского, затем мчался на сессию в Москву и считал время уже не по минутам, а по секундам. Трое друзей (вслед за Саней и Кокой в МИФЛИ поступил Кирилл) вместе провели в столице новогоднюю неделю и целый летний месяц — с 20 июня по 20 июля. К институтскому зданию в Сокольниках относились молитвенно, общежитие считали родным домом: в июне 1940-го они отпраздновали здесь Санину сталинскую стипендию (500 рублей вместо 110-ти в течение целого учебного года). Встречались в столовой и перед сном, в остальное время зубрили учебники, писали конспекты. Кока учился на философском, Кирилл — на отделении всемирной литературы. Сане в мае 1940-го удалось перейти на русское отделение литфака, и как русист он сдавал латынь, фольклор, античность, древнерусскую литературу, церковно-славянский язык, но не тяготился обилием предметов, а радовался своей причастности к миру высокого гуманитарного знания.
   Девушки и юноши, которых он встречал в коридорах МИФЛИ, у доски расписания, в читальнях или в буфете, казались ему самыми умными и талантливыми из всех сверстников большой страны. «Нержин изнывал от жажды познакомиться с ними и открыться, что он такой же талантливый. Но в ответ встречал только презрительные взгляды: в их привычной толпе он был непривычный, сразу отличаемый заочник, низшая раса, студент второго сорта». Этот заочник, однако, схватывал любые тексты на курьерских скоростях, приходил смотреть, как сдают экзамены очники, и пробовал сдавать с ними — на тех же условиях. Получал «отлично»; ему было интересно сравнивать себя с «небожителями» и одерживать над ними психологическую победу (Э. В. Гофман, преподавательница фольклора, поставив заочнику Солженицыну «отлично» по критериям очников, интересовалась, пишет ли он. Саня ответил утвердительно, и она признала, что