Страница:
Непонятное заболевание более чем прояснилось. Смертельная болезнь, союзница тюремщиков, делала за них своё дело. «Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, — я в своей готовности, смиренности опередил тело». Осенью 1953 года ему казалось, что
вечнаяссылка дана ему будто в насмешку. Он еле держался, едва справлялся с уроками, плохо ел, мало спал. 20 октября в Кок-Терек приехала Елена Александровна Зубова, и помощь больному удвоилась. Тепло и свет, исходившие от чужих, но самых родных теперь людей, были сродни родительской любви, и Саня, в свои самые несчастные минуты не был одинок: «Суровое было наше знакомство, и так по-деловому говорили мы о моей близкой смерти, и как они имуществом распорядятся».
В конце ноября удалось получить разрешение на поездку в Джамбул, в областную больницу; 28-го, уезжая из Кок-Терека, он оставил Зубовым необходимые распоряжения на случай, если они более не увидятся. Джамбул подтвердил худшие подозрения. Врач-рентгенолог, щадя пациента, назвал уклончивый диагноз: неоплазма, но тот потребовал предельной ясности. Был вызван хирург, и оба доктора, тоже ссыльные, признались, что жить больному остаётся не более трёх недель: ничем помочь они не могут, надо немедленно ехать в республиканский центр, в Алма-Ату.
Однако частный доктор, грек Антаки, решительно не рекомендовал Алма-Ату — только Ташкент: там опытные врачи и эффективные методики. Антаки подсказал ещё одну идею — ехать на север Киргизии, в областной город Талас, оттуда в село Иваново-Алексеевское, к старику Кременцову, поселенцу столыпинского времени, за иссык-кульским корнем. В областной комендатуре дали разрешение, Саня съездил и вернулся с большой порцией сухого корня. И даже раздобыл готовую настойку у другого старика, заведующего партийной больницей в Джамбуле. «Я пошёл к нему рано-рано утром на приём, хотел уточнить, как настаивать корень, а он согласился дать мне, по моей просьбе, готовую настойку. Я сказал ему, что мне обязательно нужно ещё немножко пожить, хоть пару месяцев. “Зачем?” — спрашивает старик. Я говорю: “У меня будет научная работа по языку”». Эти два старика, давшие больному ядовитое и опасное снадобье, и само дикое корневище, похожее на женьшень, но совсем не женьшень, по всей видимости, спасли его [54].
Солженицын вернулся в Кок-Терек 4 декабря. На следующий день Е. А. Зубова писала мужу, ненадолго уехавшему: «Ты был прав, Коленька, когда находил у него опухоль. Неужели это рак? У него тяжёлое состояние — с одной стороны, он говорит, что готов к смерти, и вместе с тем верит, что ему помогут наши корешки. В Ташкент поедет на каникулы, а этот месяц будет работать и работать. Без слёз не могу думать о его судьбе. Как-то вошёл он в нашу жизнь и стал как родной…»
Настойку из корня нужно было капать в рюмку по ступенчатой схеме, рассчитанной на двадцать дней. «Но прошло всего дней восемнадцать, я помню, как 19 декабря я проснулся с ощущением, что что-то во мне изменилось к лучшему, неизвестно что. Вроде опухоль на месте, боль на месте, но что-то изменилось. 19 декабря, день Николая Угодника, я считаю поворотным». В середине ступенчатой схемы ему стукнуло тридцать пять.
Обещанные джамбульскими врачами три недели Солженицын назовёт самыми страшными в своей жизни: смерть на пороге освобождения, гибель лагерного заучивания и всего написанного: никого не кликнешь, никому извне не расскажешь, никто не приедет и не заберёт потаённые листки. С весны Саня писал в Ростов ближайшей Наташиной подруге Ире Арсеньевой, врачу — та сама предложила переписку, справлялась о деталях заболевания, давала советы, консультировала. Из письма в письмо он настойчиво просил, звал и зазывал Иру приехать в Кок-Терек, а в случае его смерти приехать тем более и распорядиться имуществом. Несомненно, он надеялся, что давняя ростовская знакомая вывезет рукописи. «Это — не шутка, не балмошь, не дурь — это моя последняя (в случае смерти) воля. Выполни её». 24 декабря в очередном письме он задал ей страшный вопрос — какое применить средство на случай необратимого хода болезни, чтобы в последней её стадии избежать мук и встретить смерть с улыбкой. Писал ей и во время лечения, и после него. Однако не действовали ни намеки, ни упорство, с каким Саня звал её, — она так и не поняла, о чём идет речь, воспринимая его просьбы едва ли не как приглашение к замужеству. И не приехала.
Ночами, бессонными от боли, отравленный ядами опухоли, он записал всё выученное и, не рискуя обременять Зубовых, скрутил листы в трубочки, набил ими бутылку из-под шампанского и закопал её на своём участке: только Николай Иванович это место и знал. Оконченными казалась вся жизнь и вся литература — «маловато было».
Новогодняя ночь чуть было не сорвала поездку: предъявив на станции Чу ссыльное удостоверение некоему чину, Солженицын спросил койку, а наутро хмельной железнодорожник документа не нашёл. И если бы не опер Коктерекской комендатуры, случайно оказавшийся на перроне вокзала и позволивший ехать без удостоверения (имелось ещё разрешение на поездку), неизвестно, как бы всё устроилось.
Ташкент встретил тёплым дождём. Первую ночь пришлось спать на вокзале; 2 января он пришёл в онкодиспансер и два дня лежал на полу в вестибюле, пока 4-го его не положили в клинику. Много лет спустя о тех днях вспоминала Ирина Емельяновна Мейке, врач, которая будет лечить Солженицына. «В одно из дежурств медицинская сестра мне сказала, что поступил тяжёлый больной и лежит он, как все наши больные, которым негде было остановиться. А очереди ждали под дождём, где угодно. Вечером они собирались в маленьком вестибюльчике. И там ночевали на полу или на скамейках — послевоенное время, убожество сплошное. Я вышла как дежурный врач посмотреть, какие к меня там больные ещё не зачисленные в наше отделение, и увидела этого тяжёлого больного, о котором мне говорили. Это был относительно молодой человек (тридцати пяти лет — это потом я узнала). Высокого роста. В такой заплатанной шинельке, рюкзачок какой-то маленький, военный, весь тоже заплатанный. Ну, и, свернувшись, он лежал на полу. Шёл сильный дождь, он весь промок. И мне как-то захотелось улучшить его положение. Скамейки все заняты, а в нашем рентгеновском коридоре, который был закрыт для посторонних, тоже были скамейки. Я распорядилась, чтобы его туда поместили и дали какой-то матрасик из нашего отделения. Он мне показал документ, что он ссыльный, приехал из Казахстана и находится под наблюдением МГБ. И вот это МГБ ему дало разрешение только на 24 часа, хотя дорога длинная. Поэтому он сказал: “Я никуда не уйду, что хотите со мной, то и делайте”. А у него боли были сильные — живот был “нафарширован” опухолями, и конечно, он был тяжёлый. Моя заведующая отделением, мой учитель (Л. А. Дунаева — Л. С.), его осмотрела и распорядилась, чтоб место для него было готово. Назавтра он поступил к нам в отделение. И я стала его лечащим врачом».
История болезни, тяготы лечения в 13-м корпусе ташкентского онкологического диспансера и чудо исцеления преобразятся в рассказ «Правая кисть» и повесть «Раковый корпус», через шесть и одиннадцать лет. Но замысел повести вспыхнет ещё летом 1954-го, в Ташкенте, когда Солженицын проходил повторный курс лечения, уже с надеждой на жизнь, понимая, что выздоравливает. Но начиналось лечение, при большой запущенности процесса, крайне трудно. «Большая плотная опухоль в брюшной полости, резко болезненная при пальпации» не оставляла сомнений в диагнозе: метастазы в лимфоузлы брюшины после операции. Больному назначили лучевую терапию на рентгеновском аппарате, выделив (при тщательном укрытии просвинцованной резиной здоровых участков) несколько полей облучения: послеоперационный рубец, средостение, брюшная и поясничная области, а также участок под левой ключицей.
Выписка из истории болезни: «Больной получил общеукрепляющее лечение, дополнительное питание, гемотрансфузию и химиотерапию (эмбихин). Опухоль чувствительна к рентгеновскому облучению и быстро уменьшилась в размере. При повторном поступлении опухоль почти не прощупывалась. Лечение оказало хороший непосредственный и отличный отдалённый результат. Реакция опухоли на облучение подтверждала диагноз метастаз семиномы. Рецидива метастазов не было. Облучение больного Солженицына было строго локальным, без повреждений участков кожи, тем более прилегающих к ним».
Лаконичная медицинская выписка не могла, конечно, отразить ни ночных страхов, ни тягостных мыслей, ни головокружения, ни тяжёлой тошноты от двух ежедневных двадцатиминутных сеансов рентгена, при которой можно было лежать только в одном положении — навзничь, без подушки, приподняв ноги и низко опустив, свесив голову с койки. От тошноты помогали огурцы и квашеная капуста, да где ж их было взять? Больного не навещали, передач не носили: лишь сам, когда мог, пробирался на базар в подпоясанном больничном халате и покупал соленья. «Мне выздоравливать было почти что и не для чего; у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня — паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону — и возвращаться к себе в пустыню, куда я был сослан навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение».
Украдкой от врачей, он продолжал лечиться секретным средством — настойкой из иссык-кульского корня, к которому официальные доктора относились как к тёмному суеверию и игре со смертью (и, конечно, драгоценную настойку он не вылил, как это в «Раковом корпусе» сделал Костоглотов). «Что-то есть благородное в лечении сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством и говорит: я — яд! берегись! или — или!» К корню добавил чагу [55], спорил с докторами (те никак не хотели разъяснять больному свои методики), отказывался от гормонального лечения, подозревал, что повышенными дозами рентгена врачи просто перестраховываются. «Он трудно принимал лечение, — вспоминала И. Е. Мейке, — он нас измучивал тем, что не хочет больше лечиться. И всё, что я могла, я действительно для него делала. Выписывала дополнительное питание — сливочное масло, молоко… И это ему как-то помогало, да и сам процесс лечения шёл успешно».
Уже через три-четыре дня после рентгенотерапии боли прекратились, опухоль помягчела, перестала давить. А после двенадцати сеансов — больной вернулся к жизни и хорошему настроению, ел, ходил, писал Зубовым вдохновенные письма, каких никому никогда больше не писал. Бросил курить после одиннадцати лет курения, теперь уже как будто совсем и навсегда. Весна 1954 года дала основание воскликнуть: «Отвалилась болезнь!» «Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое — морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, от чего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени».
Таким казался себе Солженицын той памятной весной, но эта видимость не имела никакого отношения к сущности вещей. Ощущение вернувшейся жизни, с которой он почти что простился, было ослепительным. И хотя эта жизнь не сулила общепонятных благ, имелись иные ни с чем не сравнимые, самосущиерадости: «право переступать по земле, не ожидая команды; право побыть одному; право смотреть на звёзды, не заслеплённые фонарями зоны; право тушить на ночь свет и спать в темноте; право бросать письма в почтовый ящик; право отдыхать в воскресенье, право купаться в реке... Да много, много ещё было таких прав. Право разговаривать с женщинами. Все эти неисчислимые права возвращало ему выздоровление».
18 февраля 1954 года Солженицын выписался из онкодиспансера и вернулся в Кок-Терек, а через две недели писал Ире Арсеньевой: «Пока ничего не болит, слава Богу, и опухоль на ощупь не растёт… Ну совсем ничего не болит! Вот счастье-то! Надолго ли?» Не позднее июня нужно было вернуться в клинику для повторного курса, и он прошёл несравненно легче, с твёрдой надеждой на возврат жизни. Лечение было столь успешным и настроение столь приподнятым, что, выписавшись из клиники в августе, Саня первым делом купил фотоаппарат для пересъёмки рукописей [56].
После «второго Ташкента» и начнётся его Прекрасная Ссылка.
«Как же не сказать, что всё по воле Божьей, и если со мной совершается чудо, то только Им. Сидя здесь, я уже опять не считаю себя излеченным, но каждый год жизни — великий дар», — писал он Арсеньевой летом 1954 года из Ташкента. «Когда человек осмысливает свою жизнь, то нельзя не испытать какого-то мистического уважения к тому, что, вот, зачем-то тебе жизнь возвращена. Врачи сказали, что спасти нельзя, а я спасся. Конечно, это не может не отразиться на человеке. Но и обязывает работать в эту вторую жизнь, себя не бережа», — скажет Солженицын через 35 лет.
Весной 1954-го, в перерыве лечения, он в угаре радости писал «Республику труда». «Эту я уже не пробовал и заучивать, это 1 была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конец, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать». Лунной июньской ночью, в домике на отшибе Солженицын в полный голос читал пьесу супругам Зубовым, и те были глубоко потрясены услышанным: «За ту ночь поднялась перед нами лагерная жизнь во всей её яркой жестокости — ощущение, какое мир через 20 лет испытает от “Архипелага”, а мы — в ту ночь».
Эпоха Прекрасной Ссылки — это два года после выздоровления, когда ссыльный пребывал в блаженном, приподнятом настроении. Он испытывал постоянное счастье от уроков и учеников, от своего писания (пусть по часу в день), от того, что весь 1955 год писал «Круг», роман о шарашке; от домика, арыка за калиткой, свежего степного ветерка, от спанья на воздухе, от приёмника с короткими волнами, купленного ради музыки и вольного слова.
Но — не было никого рядом, никакой женщины, с которой можно было бы жить бок о бок, не таясь от неё, не боясь комсомольской измены, как писал он в стихотворении 1953 года. «— Кто ты, девушка? Где твои зреют / Непреклонность? и верность? и стан? / — Ты, кого б я привёл, не краснея, / В круг высокий былых каторжан?» Таких в Кок-Тереке не было, как не перебирали они вместе с Зубовыми возможных невест. Учительницы из Ярославля, которым он читал Тютчева и Ахматову, «Блока белокрылого, Есенина смятенного, / Бунина закатного, обдуманного Брюсова», под это чтение безмятежно вышивали по канве. Мысль о девушке, которая на любовном свидании, «под духмяной дурманящей сенью джиды», способна запеть комсомольскую песню, была вероятна — как и сама девушка. Найти подругу в ауле несложно, но учителю иметь неженатую связь невозможно. «Я вдруг понял, что открыться никому не смогу, что на самом деле я получил не свободу (как я думал, когда освобождался), а капкан… Я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники».
Меж тем ещё в августе 1953-го Саня получил неожиданное письмо от бывшей жены. Зная о месте его ссылки от тёти Нины, она предлагала ему дружескую переписку, духовное общение и жизненное восхождение «по параллельным лестницам». Саня, изумлённый и обрадованный письмом как доказательством её любви, ответил очень сердечно, признавался, что любит её по-прежнему, но что их дружба возможна только вместе с любовью. И если дела обстоят именно так, пусть всё бросает и приезжает. Написать ей прямо, что у него есть рукописи, которые нужно во что бы то ни стало вывезти и сохранить, он не мог. «Если возврат ко мне — для тебя — простое и естественное решение, если для этого тебе не надо делать над собой насилия, если тебе это морально легче, чем оставить так, как есть, — напиши мне об этом сразу и приезжай побыстрей. Всё будет по-старому, как будто ничего не случилось. Если возврат ко мне для тебя невозможен, труден и даже в голову не приходил — тоже напиши об этом сразу и ясно. “Спасать” меня не надо, “искупительной жертвы” мне не надо, жалеть тоже, эти чувства мне не нужны. Я буду поддерживать с тобой тёплые отношения и в этом случае, но постольку, поскольку обстоятельства моей жизни это разрешат».
Правильным было — второе «если»: возврат к бывшему мужу, да ещё в далёкую ссылку, ей не приходил в голову. Позже Решетовская объяснит, что написала письмо в искренней надежде, что Саня устроит свою личную жизнь самостоятельно, и тогда она сможет быть спокойна: как старые друзья они будут рассказывать друг другу каждый о себе. «К несчастью, Саня это письмо понял неверно… Наше взаимное непонимание было настолько глубоким, что я просто не нашла слов для ответа».
Не возникло понимания, симпатии, и всего другого, что необходимо для счастливого супружества, и с девушками, которых рекомендовали Сане Зубовы. Николай Иванович рассказал о медсестре Насте, с которой сидел в одном лагере: западная украинка, партизанка, верный человек. Затеялась переписка, Саня даже отпросился и съездил на несколько дней в Караганду, где жила девушка, но… разочаровался уже как мужчина. Елена Александровна пыталась посватать Саню к своей племяннице Наташе, студентке из Златоуста, снова затеялась переписка, которая тоже пока ничем не закончилась. Он продолжал бояться женитьбы; даже тех девушек из Кок-Терека, которым симпатизировал (с одной из них даже встретил Новый 1955 год), держал на расстоянии и сближаться не решался. Заглядывался на старшеклассниц своей школы, долго помнил Инну Штрем, немку из семьи ссыльных. Но отношения с ученицами были невозможны — профессиональный риск, могли бы лишить преподавания. Позже Солженицын скажет, что, несмотря на жестокие тяготы холостяцкой, монашеской, в сущности, жизни, он спасительноне женился, а ведь мог связать себя поспешными узами перед самым концом ссылки.
А климат страны заметно мягчел. Детей ссыльных стали отпускать в институты, сами ссыльные легче трудоустраивались и росли в должностях, ими уже не помыкали, как прежде; и не так строго следила комендатура; свободнее стал проезд по району, области и даже в соседние области; один за другим отпускали по домам ссыльные народы. И было ещё одно новшество: Пятьдесят восьмая по окончании сроков отправлялась уже не в пожизненную ссылку, а за ворота лагерей, на волю. В сентябре 1955 года случилась новая амнистия: канцлер ФРГ Конрад Аденауэр в ходе своего визита в Москву добился у Н. С. Хрущёва, Первого секретаря ЦК КПСС, освобождения всех немцев. За «аденауэровской» амнистией последовал Указ Президиума Верховного Совета от 17 сентября 1955 года «Об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами в период Великой Отечественной войны 1941 – 1945 годов». Получилась дикая несуразица: немцев и их советских пособников отпускали на волю, а фронтовиков, служивших в Красной Армии всю войну и с немцами воевавших, амнистия как бы и не касалась. Что-то должно было сдвинуться и в положении Пятьдесят восьмой. «Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой».
Начали приходить письма от друзей по шарашке. Саню давно разыскивал Панин, отбывавший — после Экибастуза, штрафного изолятора в Спасске и лагпункта в Караганде, — «вечную» ссылку в Северном Казахстане. Помогла Е. И. Панина, случайно встретившаяся в Москве с Решетовской: на вопрос об адресе Сани та назвала Джамбульскую область. Панина написала в облоно и получила адрес школы в Кок-Тереке. Евгения Ивановна усиленно хлопотала за мужа, и друзья Сани, в свою очередь, настаивали, чтобы он действовал, не теряя времени.
Заявление на имя Хрущёва было послано в специально созданный аппарат при Главной военной прокураторе в сентябре 1955-го. «Только на основании моей вздорной юношеской переписки с моим другом детства, — сообщал заявитель, — извращённой, искажённой и раздутой до неузнаваемости в протоколах, вынужденных бессонницей и физическим изматыванием, как это практиковалось при ныне разоблачённом Абакумове, я без всякого суда был подвергнут административному решению ОСО НКВД от 7.7.45 — заключению в ИТЛ на 8 лет. Однако и по отбытию срока и не будучи лишён гражданских прав, я не был освобождён, а на этот раз даже без чьего-либо специального решения, механически зачислен “вечно-ссыльным”, и в этом положении живу уже третий год».
Заявитель сообщал, что тяжело болен и нуждается в постоянном врачебном наблюдении. Прилагал справку с места работы, копию трудовой книжки, три справки из Ташкентского онкодиспансера с указанием диагноза, сроков пребывания в стационаре и вида проведённого лечения, копию вузовского диплома с отличием, сведения о службе в армии и наградах, а также две характеристики — на «преподавателя математики и физики», подписанной заведующим районо Сейдалиевым, и на «ссыльнопоселенца», составленной помощником коменданта спецкомендатуры № 254 лейтенантом Кусмагамбетовым. Обе характеристики были положительны, и если заврайоно свидетельствовал о глубоком знании преподавателем своего предмета, педагогическом такте и любви к работе [57], то комендатура акцентировала свою специфику: «Живёт одинокий, в составе семьи никого не имеет, установленный режим для ссыльнопоселенца не нарушал, контрольную регистрацию проходил своевременно, в побеговых отношениях не замешан».
Не успели в Главной военной прокуратуре изучить дело бывшего капитана Солженицына, просившего снять ограничения в передвижении, как в феврале 1956-го грянуло событие исторической важности — ХХ съезд КПСС. В Кок-Тереке, правда, о закрытом докладе Хрущёва ничего не знали. Но был у Солженицына приёмник, круглосуточно вещало Би-би-си, приходили центральные газеты; «довольно было мне слов Микояна: “это — первый ленинский съезд” за столько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я — написал заявление о пересмотре».
Немедленно, то есть 24 февраля 1956 года, Солженицын написал новое заявление на имя Хрущёва и аналогичные письма заместителю председателя Совета Министров СССР Микояну, министру обороны маршалу Жукову, Генеральному Прокурору СССР Руденко.
Там говорилось: «ХХ съезд КПСС и речи, произнесённые с его трибуны руководителями ЦК, дают мне смелость обратиться к Вам… В преступлении мне были зачтены содержащиеся в моих письмах высказываниями (действительно, резкие) против господствовавшего тогда культа личности… Но культ личностиныне решительно осужден… Я тревожно переживал тогдашнее состояние наших экономической, исторической и литературоведческой наук… Но ныне с трибуны ХХ съезда товарищами Хрущёвым, Микояном и другими членами ЦК признано как раз неудовлетворительное состояние этих наук.
Больше не было никаких объективных данных для моего осуждения. 17. 9. 55 объявлен Указ Верховного Совета об амнистии, по которому я должен был бы быть освобождён хотя бы от ссылки со снятием судимости — но даже и этот Указ не применён ко мне без всяких на то объяснений.
Я прошу:
1. Полной реабилитации.
2. Возврата моих боевых орденов».
Через два месяца после ХХ съезда, в апреле 1956-го, ссылка для осуждённых по 58-й статье была упразднена вообще: Указ от 17 сентября 1955 года «Об амнистии» был применён и к политическим ссыльным. Вечностькоктерекского сидения продлилась, таким образом, три года. 16 апреля Солженицын получил справку из управления МВД Джамбульской области о том, что он освобождается от дальнейшего отбытия ссылки со снятием судимости и как полноправный гражданин СССР имеет право получить паспорт. Через три недели, 5 мая, ему была выдана красная книжица — пропуск на свободу. Снятие ссылки и судимости означало, что государство простило бывшего з/к, и теперь ему предстояло настаивать на реабилитации, то есть на своей изначальной невиновности.
«Как хорошо казалось нам наше ссыльное место, пока было неизбежно-безвыходным, уж как мы его полюбили! и как потоскливело оно, когда появился дар свободы, и все уезжали, уезжали».
Дар свободы увлекал Солженицына в Россию — манило устроиться в глуши, в каком-нибудь «берендеевом уголке», тихо учительствовать, укромно писать. А перед тем съездить на юг, в Ростов и Георгиевск, повидать родные могилы, навестить тётю Марусю (Саня написал ей летом 1953-го, она ответила и дала адреса других родственников), и конечно, доброго ангела тётю Нину Решетовскую, которая без устали заботилась о нём все беспросветные годы.
В конце ноября удалось получить разрешение на поездку в Джамбул, в областную больницу; 28-го, уезжая из Кок-Терека, он оставил Зубовым необходимые распоряжения на случай, если они более не увидятся. Джамбул подтвердил худшие подозрения. Врач-рентгенолог, щадя пациента, назвал уклончивый диагноз: неоплазма, но тот потребовал предельной ясности. Был вызван хирург, и оба доктора, тоже ссыльные, признались, что жить больному остаётся не более трёх недель: ничем помочь они не могут, надо немедленно ехать в республиканский центр, в Алма-Ату.
Однако частный доктор, грек Антаки, решительно не рекомендовал Алма-Ату — только Ташкент: там опытные врачи и эффективные методики. Антаки подсказал ещё одну идею — ехать на север Киргизии, в областной город Талас, оттуда в село Иваново-Алексеевское, к старику Кременцову, поселенцу столыпинского времени, за иссык-кульским корнем. В областной комендатуре дали разрешение, Саня съездил и вернулся с большой порцией сухого корня. И даже раздобыл готовую настойку у другого старика, заведующего партийной больницей в Джамбуле. «Я пошёл к нему рано-рано утром на приём, хотел уточнить, как настаивать корень, а он согласился дать мне, по моей просьбе, готовую настойку. Я сказал ему, что мне обязательно нужно ещё немножко пожить, хоть пару месяцев. “Зачем?” — спрашивает старик. Я говорю: “У меня будет научная работа по языку”». Эти два старика, давшие больному ядовитое и опасное снадобье, и само дикое корневище, похожее на женьшень, но совсем не женьшень, по всей видимости, спасли его [54].
Солженицын вернулся в Кок-Терек 4 декабря. На следующий день Е. А. Зубова писала мужу, ненадолго уехавшему: «Ты был прав, Коленька, когда находил у него опухоль. Неужели это рак? У него тяжёлое состояние — с одной стороны, он говорит, что готов к смерти, и вместе с тем верит, что ему помогут наши корешки. В Ташкент поедет на каникулы, а этот месяц будет работать и работать. Без слёз не могу думать о его судьбе. Как-то вошёл он в нашу жизнь и стал как родной…»
Настойку из корня нужно было капать в рюмку по ступенчатой схеме, рассчитанной на двадцать дней. «Но прошло всего дней восемнадцать, я помню, как 19 декабря я проснулся с ощущением, что что-то во мне изменилось к лучшему, неизвестно что. Вроде опухоль на месте, боль на месте, но что-то изменилось. 19 декабря, день Николая Угодника, я считаю поворотным». В середине ступенчатой схемы ему стукнуло тридцать пять.
Обещанные джамбульскими врачами три недели Солженицын назовёт самыми страшными в своей жизни: смерть на пороге освобождения, гибель лагерного заучивания и всего написанного: никого не кликнешь, никому извне не расскажешь, никто не приедет и не заберёт потаённые листки. С весны Саня писал в Ростов ближайшей Наташиной подруге Ире Арсеньевой, врачу — та сама предложила переписку, справлялась о деталях заболевания, давала советы, консультировала. Из письма в письмо он настойчиво просил, звал и зазывал Иру приехать в Кок-Терек, а в случае его смерти приехать тем более и распорядиться имуществом. Несомненно, он надеялся, что давняя ростовская знакомая вывезет рукописи. «Это — не шутка, не балмошь, не дурь — это моя последняя (в случае смерти) воля. Выполни её». 24 декабря в очередном письме он задал ей страшный вопрос — какое применить средство на случай необратимого хода болезни, чтобы в последней её стадии избежать мук и встретить смерть с улыбкой. Писал ей и во время лечения, и после него. Однако не действовали ни намеки, ни упорство, с каким Саня звал её, — она так и не поняла, о чём идет речь, воспринимая его просьбы едва ли не как приглашение к замужеству. И не приехала.
Ночами, бессонными от боли, отравленный ядами опухоли, он записал всё выученное и, не рискуя обременять Зубовых, скрутил листы в трубочки, набил ими бутылку из-под шампанского и закопал её на своём участке: только Николай Иванович это место и знал. Оконченными казалась вся жизнь и вся литература — «маловато было».
Новогодняя ночь чуть было не сорвала поездку: предъявив на станции Чу ссыльное удостоверение некоему чину, Солженицын спросил койку, а наутро хмельной железнодорожник документа не нашёл. И если бы не опер Коктерекской комендатуры, случайно оказавшийся на перроне вокзала и позволивший ехать без удостоверения (имелось ещё разрешение на поездку), неизвестно, как бы всё устроилось.
Ташкент встретил тёплым дождём. Первую ночь пришлось спать на вокзале; 2 января он пришёл в онкодиспансер и два дня лежал на полу в вестибюле, пока 4-го его не положили в клинику. Много лет спустя о тех днях вспоминала Ирина Емельяновна Мейке, врач, которая будет лечить Солженицына. «В одно из дежурств медицинская сестра мне сказала, что поступил тяжёлый больной и лежит он, как все наши больные, которым негде было остановиться. А очереди ждали под дождём, где угодно. Вечером они собирались в маленьком вестибюльчике. И там ночевали на полу или на скамейках — послевоенное время, убожество сплошное. Я вышла как дежурный врач посмотреть, какие к меня там больные ещё не зачисленные в наше отделение, и увидела этого тяжёлого больного, о котором мне говорили. Это был относительно молодой человек (тридцати пяти лет — это потом я узнала). Высокого роста. В такой заплатанной шинельке, рюкзачок какой-то маленький, военный, весь тоже заплатанный. Ну, и, свернувшись, он лежал на полу. Шёл сильный дождь, он весь промок. И мне как-то захотелось улучшить его положение. Скамейки все заняты, а в нашем рентгеновском коридоре, который был закрыт для посторонних, тоже были скамейки. Я распорядилась, чтобы его туда поместили и дали какой-то матрасик из нашего отделения. Он мне показал документ, что он ссыльный, приехал из Казахстана и находится под наблюдением МГБ. И вот это МГБ ему дало разрешение только на 24 часа, хотя дорога длинная. Поэтому он сказал: “Я никуда не уйду, что хотите со мной, то и делайте”. А у него боли были сильные — живот был “нафарширован” опухолями, и конечно, он был тяжёлый. Моя заведующая отделением, мой учитель (Л. А. Дунаева — Л. С.), его осмотрела и распорядилась, чтоб место для него было готово. Назавтра он поступил к нам в отделение. И я стала его лечащим врачом».
История болезни, тяготы лечения в 13-м корпусе ташкентского онкологического диспансера и чудо исцеления преобразятся в рассказ «Правая кисть» и повесть «Раковый корпус», через шесть и одиннадцать лет. Но замысел повести вспыхнет ещё летом 1954-го, в Ташкенте, когда Солженицын проходил повторный курс лечения, уже с надеждой на жизнь, понимая, что выздоравливает. Но начиналось лечение, при большой запущенности процесса, крайне трудно. «Большая плотная опухоль в брюшной полости, резко болезненная при пальпации» не оставляла сомнений в диагнозе: метастазы в лимфоузлы брюшины после операции. Больному назначили лучевую терапию на рентгеновском аппарате, выделив (при тщательном укрытии просвинцованной резиной здоровых участков) несколько полей облучения: послеоперационный рубец, средостение, брюшная и поясничная области, а также участок под левой ключицей.
Выписка из истории болезни: «Больной получил общеукрепляющее лечение, дополнительное питание, гемотрансфузию и химиотерапию (эмбихин). Опухоль чувствительна к рентгеновскому облучению и быстро уменьшилась в размере. При повторном поступлении опухоль почти не прощупывалась. Лечение оказало хороший непосредственный и отличный отдалённый результат. Реакция опухоли на облучение подтверждала диагноз метастаз семиномы. Рецидива метастазов не было. Облучение больного Солженицына было строго локальным, без повреждений участков кожи, тем более прилегающих к ним».
Лаконичная медицинская выписка не могла, конечно, отразить ни ночных страхов, ни тягостных мыслей, ни головокружения, ни тяжёлой тошноты от двух ежедневных двадцатиминутных сеансов рентгена, при которой можно было лежать только в одном положении — навзничь, без подушки, приподняв ноги и низко опустив, свесив голову с койки. От тошноты помогали огурцы и квашеная капуста, да где ж их было взять? Больного не навещали, передач не носили: лишь сам, когда мог, пробирался на базар в подпоясанном больничном халате и покупал соленья. «Мне выздоравливать было почти что и не для чего; у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня — паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону — и возвращаться к себе в пустыню, куда я был сослан навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение».
Украдкой от врачей, он продолжал лечиться секретным средством — настойкой из иссык-кульского корня, к которому официальные доктора относились как к тёмному суеверию и игре со смертью (и, конечно, драгоценную настойку он не вылил, как это в «Раковом корпусе» сделал Костоглотов). «Что-то есть благородное в лечении сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством и говорит: я — яд! берегись! или — или!» К корню добавил чагу [55], спорил с докторами (те никак не хотели разъяснять больному свои методики), отказывался от гормонального лечения, подозревал, что повышенными дозами рентгена врачи просто перестраховываются. «Он трудно принимал лечение, — вспоминала И. Е. Мейке, — он нас измучивал тем, что не хочет больше лечиться. И всё, что я могла, я действительно для него делала. Выписывала дополнительное питание — сливочное масло, молоко… И это ему как-то помогало, да и сам процесс лечения шёл успешно».
Уже через три-четыре дня после рентгенотерапии боли прекратились, опухоль помягчела, перестала давить. А после двенадцати сеансов — больной вернулся к жизни и хорошему настроению, ел, ходил, писал Зубовым вдохновенные письма, каких никому никогда больше не писал. Бросил курить после одиннадцати лет курения, теперь уже как будто совсем и навсегда. Весна 1954 года дала основание воскликнуть: «Отвалилась болезнь!» «Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое — морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, от чего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени».
Таким казался себе Солженицын той памятной весной, но эта видимость не имела никакого отношения к сущности вещей. Ощущение вернувшейся жизни, с которой он почти что простился, было ослепительным. И хотя эта жизнь не сулила общепонятных благ, имелись иные ни с чем не сравнимые, самосущиерадости: «право переступать по земле, не ожидая команды; право побыть одному; право смотреть на звёзды, не заслеплённые фонарями зоны; право тушить на ночь свет и спать в темноте; право бросать письма в почтовый ящик; право отдыхать в воскресенье, право купаться в реке... Да много, много ещё было таких прав. Право разговаривать с женщинами. Все эти неисчислимые права возвращало ему выздоровление».
18 февраля 1954 года Солженицын выписался из онкодиспансера и вернулся в Кок-Терек, а через две недели писал Ире Арсеньевой: «Пока ничего не болит, слава Богу, и опухоль на ощупь не растёт… Ну совсем ничего не болит! Вот счастье-то! Надолго ли?» Не позднее июня нужно было вернуться в клинику для повторного курса, и он прошёл несравненно легче, с твёрдой надеждой на возврат жизни. Лечение было столь успешным и настроение столь приподнятым, что, выписавшись из клиники в августе, Саня первым делом купил фотоаппарат для пересъёмки рукописей [56].
После «второго Ташкента» и начнётся его Прекрасная Ссылка.
«Как же не сказать, что всё по воле Божьей, и если со мной совершается чудо, то только Им. Сидя здесь, я уже опять не считаю себя излеченным, но каждый год жизни — великий дар», — писал он Арсеньевой летом 1954 года из Ташкента. «Когда человек осмысливает свою жизнь, то нельзя не испытать какого-то мистического уважения к тому, что, вот, зачем-то тебе жизнь возвращена. Врачи сказали, что спасти нельзя, а я спасся. Конечно, это не может не отразиться на человеке. Но и обязывает работать в эту вторую жизнь, себя не бережа», — скажет Солженицын через 35 лет.
Весной 1954-го, в перерыве лечения, он в угаре радости писал «Республику труда». «Эту я уже не пробовал и заучивать, это 1 была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конец, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать». Лунной июньской ночью, в домике на отшибе Солженицын в полный голос читал пьесу супругам Зубовым, и те были глубоко потрясены услышанным: «За ту ночь поднялась перед нами лагерная жизнь во всей её яркой жестокости — ощущение, какое мир через 20 лет испытает от “Архипелага”, а мы — в ту ночь».
Эпоха Прекрасной Ссылки — это два года после выздоровления, когда ссыльный пребывал в блаженном, приподнятом настроении. Он испытывал постоянное счастье от уроков и учеников, от своего писания (пусть по часу в день), от того, что весь 1955 год писал «Круг», роман о шарашке; от домика, арыка за калиткой, свежего степного ветерка, от спанья на воздухе, от приёмника с короткими волнами, купленного ради музыки и вольного слова.
Но — не было никого рядом, никакой женщины, с которой можно было бы жить бок о бок, не таясь от неё, не боясь комсомольской измены, как писал он в стихотворении 1953 года. «— Кто ты, девушка? Где твои зреют / Непреклонность? и верность? и стан? / — Ты, кого б я привёл, не краснея, / В круг высокий былых каторжан?» Таких в Кок-Тереке не было, как не перебирали они вместе с Зубовыми возможных невест. Учительницы из Ярославля, которым он читал Тютчева и Ахматову, «Блока белокрылого, Есенина смятенного, / Бунина закатного, обдуманного Брюсова», под это чтение безмятежно вышивали по канве. Мысль о девушке, которая на любовном свидании, «под духмяной дурманящей сенью джиды», способна запеть комсомольскую песню, была вероятна — как и сама девушка. Найти подругу в ауле несложно, но учителю иметь неженатую связь невозможно. «Я вдруг понял, что открыться никому не смогу, что на самом деле я получил не свободу (как я думал, когда освобождался), а капкан… Я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники».
Меж тем ещё в августе 1953-го Саня получил неожиданное письмо от бывшей жены. Зная о месте его ссылки от тёти Нины, она предлагала ему дружескую переписку, духовное общение и жизненное восхождение «по параллельным лестницам». Саня, изумлённый и обрадованный письмом как доказательством её любви, ответил очень сердечно, признавался, что любит её по-прежнему, но что их дружба возможна только вместе с любовью. И если дела обстоят именно так, пусть всё бросает и приезжает. Написать ей прямо, что у него есть рукописи, которые нужно во что бы то ни стало вывезти и сохранить, он не мог. «Если возврат ко мне — для тебя — простое и естественное решение, если для этого тебе не надо делать над собой насилия, если тебе это морально легче, чем оставить так, как есть, — напиши мне об этом сразу и приезжай побыстрей. Всё будет по-старому, как будто ничего не случилось. Если возврат ко мне для тебя невозможен, труден и даже в голову не приходил — тоже напиши об этом сразу и ясно. “Спасать” меня не надо, “искупительной жертвы” мне не надо, жалеть тоже, эти чувства мне не нужны. Я буду поддерживать с тобой тёплые отношения и в этом случае, но постольку, поскольку обстоятельства моей жизни это разрешат».
Правильным было — второе «если»: возврат к бывшему мужу, да ещё в далёкую ссылку, ей не приходил в голову. Позже Решетовская объяснит, что написала письмо в искренней надежде, что Саня устроит свою личную жизнь самостоятельно, и тогда она сможет быть спокойна: как старые друзья они будут рассказывать друг другу каждый о себе. «К несчастью, Саня это письмо понял неверно… Наше взаимное непонимание было настолько глубоким, что я просто не нашла слов для ответа».
Не возникло понимания, симпатии, и всего другого, что необходимо для счастливого супружества, и с девушками, которых рекомендовали Сане Зубовы. Николай Иванович рассказал о медсестре Насте, с которой сидел в одном лагере: западная украинка, партизанка, верный человек. Затеялась переписка, Саня даже отпросился и съездил на несколько дней в Караганду, где жила девушка, но… разочаровался уже как мужчина. Елена Александровна пыталась посватать Саню к своей племяннице Наташе, студентке из Златоуста, снова затеялась переписка, которая тоже пока ничем не закончилась. Он продолжал бояться женитьбы; даже тех девушек из Кок-Терека, которым симпатизировал (с одной из них даже встретил Новый 1955 год), держал на расстоянии и сближаться не решался. Заглядывался на старшеклассниц своей школы, долго помнил Инну Штрем, немку из семьи ссыльных. Но отношения с ученицами были невозможны — профессиональный риск, могли бы лишить преподавания. Позже Солженицын скажет, что, несмотря на жестокие тяготы холостяцкой, монашеской, в сущности, жизни, он спасительноне женился, а ведь мог связать себя поспешными узами перед самым концом ссылки.
А климат страны заметно мягчел. Детей ссыльных стали отпускать в институты, сами ссыльные легче трудоустраивались и росли в должностях, ими уже не помыкали, как прежде; и не так строго следила комендатура; свободнее стал проезд по району, области и даже в соседние области; один за другим отпускали по домам ссыльные народы. И было ещё одно новшество: Пятьдесят восьмая по окончании сроков отправлялась уже не в пожизненную ссылку, а за ворота лагерей, на волю. В сентябре 1955 года случилась новая амнистия: канцлер ФРГ Конрад Аденауэр в ходе своего визита в Москву добился у Н. С. Хрущёва, Первого секретаря ЦК КПСС, освобождения всех немцев. За «аденауэровской» амнистией последовал Указ Президиума Верховного Совета от 17 сентября 1955 года «Об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами в период Великой Отечественной войны 1941 – 1945 годов». Получилась дикая несуразица: немцев и их советских пособников отпускали на волю, а фронтовиков, служивших в Красной Армии всю войну и с немцами воевавших, амнистия как бы и не касалась. Что-то должно было сдвинуться и в положении Пятьдесят восьмой. «Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой».
Начали приходить письма от друзей по шарашке. Саню давно разыскивал Панин, отбывавший — после Экибастуза, штрафного изолятора в Спасске и лагпункта в Караганде, — «вечную» ссылку в Северном Казахстане. Помогла Е. И. Панина, случайно встретившаяся в Москве с Решетовской: на вопрос об адресе Сани та назвала Джамбульскую область. Панина написала в облоно и получила адрес школы в Кок-Тереке. Евгения Ивановна усиленно хлопотала за мужа, и друзья Сани, в свою очередь, настаивали, чтобы он действовал, не теряя времени.
Заявление на имя Хрущёва было послано в специально созданный аппарат при Главной военной прокураторе в сентябре 1955-го. «Только на основании моей вздорной юношеской переписки с моим другом детства, — сообщал заявитель, — извращённой, искажённой и раздутой до неузнаваемости в протоколах, вынужденных бессонницей и физическим изматыванием, как это практиковалось при ныне разоблачённом Абакумове, я без всякого суда был подвергнут административному решению ОСО НКВД от 7.7.45 — заключению в ИТЛ на 8 лет. Однако и по отбытию срока и не будучи лишён гражданских прав, я не был освобождён, а на этот раз даже без чьего-либо специального решения, механически зачислен “вечно-ссыльным”, и в этом положении живу уже третий год».
Заявитель сообщал, что тяжело болен и нуждается в постоянном врачебном наблюдении. Прилагал справку с места работы, копию трудовой книжки, три справки из Ташкентского онкодиспансера с указанием диагноза, сроков пребывания в стационаре и вида проведённого лечения, копию вузовского диплома с отличием, сведения о службе в армии и наградах, а также две характеристики — на «преподавателя математики и физики», подписанной заведующим районо Сейдалиевым, и на «ссыльнопоселенца», составленной помощником коменданта спецкомендатуры № 254 лейтенантом Кусмагамбетовым. Обе характеристики были положительны, и если заврайоно свидетельствовал о глубоком знании преподавателем своего предмета, педагогическом такте и любви к работе [57], то комендатура акцентировала свою специфику: «Живёт одинокий, в составе семьи никого не имеет, установленный режим для ссыльнопоселенца не нарушал, контрольную регистрацию проходил своевременно, в побеговых отношениях не замешан».
Не успели в Главной военной прокуратуре изучить дело бывшего капитана Солженицына, просившего снять ограничения в передвижении, как в феврале 1956-го грянуло событие исторической важности — ХХ съезд КПСС. В Кок-Тереке, правда, о закрытом докладе Хрущёва ничего не знали. Но был у Солженицына приёмник, круглосуточно вещало Би-би-си, приходили центральные газеты; «довольно было мне слов Микояна: “это — первый ленинский съезд” за столько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я — написал заявление о пересмотре».
Немедленно, то есть 24 февраля 1956 года, Солженицын написал новое заявление на имя Хрущёва и аналогичные письма заместителю председателя Совета Министров СССР Микояну, министру обороны маршалу Жукову, Генеральному Прокурору СССР Руденко.
Там говорилось: «ХХ съезд КПСС и речи, произнесённые с его трибуны руководителями ЦК, дают мне смелость обратиться к Вам… В преступлении мне были зачтены содержащиеся в моих письмах высказываниями (действительно, резкие) против господствовавшего тогда культа личности… Но культ личностиныне решительно осужден… Я тревожно переживал тогдашнее состояние наших экономической, исторической и литературоведческой наук… Но ныне с трибуны ХХ съезда товарищами Хрущёвым, Микояном и другими членами ЦК признано как раз неудовлетворительное состояние этих наук.
Больше не было никаких объективных данных для моего осуждения. 17. 9. 55 объявлен Указ Верховного Совета об амнистии, по которому я должен был бы быть освобождён хотя бы от ссылки со снятием судимости — но даже и этот Указ не применён ко мне без всяких на то объяснений.
Я прошу:
1. Полной реабилитации.
2. Возврата моих боевых орденов».
Через два месяца после ХХ съезда, в апреле 1956-го, ссылка для осуждённых по 58-й статье была упразднена вообще: Указ от 17 сентября 1955 года «Об амнистии» был применён и к политическим ссыльным. Вечностькоктерекского сидения продлилась, таким образом, три года. 16 апреля Солженицын получил справку из управления МВД Джамбульской области о том, что он освобождается от дальнейшего отбытия ссылки со снятием судимости и как полноправный гражданин СССР имеет право получить паспорт. Через три недели, 5 мая, ему была выдана красная книжица — пропуск на свободу. Снятие ссылки и судимости означало, что государство простило бывшего з/к, и теперь ему предстояло настаивать на реабилитации, то есть на своей изначальной невиновности.
«Как хорошо казалось нам наше ссыльное место, пока было неизбежно-безвыходным, уж как мы его полюбили! и как потоскливело оно, когда появился дар свободы, и все уезжали, уезжали».
Дар свободы увлекал Солженицына в Россию — манило устроиться в глуши, в каком-нибудь «берендеевом уголке», тихо учительствовать, укромно писать. А перед тем съездить на юг, в Ростов и Георгиевск, повидать родные могилы, навестить тётю Марусю (Саня написал ей летом 1953-го, она ответила и дала адреса других родственников), и конечно, доброго ангела тётю Нину Решетовскую, которая без устали заботилась о нём все беспросветные годы.