Решетовская писала, как, вернувшись вечером домой, Солженицын вымолвил: «Взошла моя звезда!» Со дня на день в «Правде», «Известиях», «Литературной газете» ожидались рецензии на повесть, вот-вот должен был выйти в свет и сам журнал. Но автор продолжал ежедневно ходить в школу, давал открытые уроки для очередной комиссии из Москвы. Отвезя «Случай…» Твардовскому, взялся готовить «Республику труда»; теперь в центр ставилась лирическая линия, и пьеса превращалась в «Оленя и шалашовку». Через два дня автор снова был вызван телеграммой редактора: «Рассказ очень хорош, необходимо встретиться».
   Воскресным утром 18 ноября, когда Солженицын приехал к Твардовскому работать над рассказом «Случай на станции Кочетовка», одиннадцатый номер журнала «Новый мир» с повестью «Один день Ивана Денисовича» появился в продаже, а накануне, 17-го, пошёл к подписчикам. Одна из самых невероятных, феерических историй общественно-политической жизни страны, высшая точка хрущёвской оттепели, наконец, свершилась. Общий тираж журнала с допечатками составил тогда более чем сто тысяч экземпляров, которых не хватило даже на день продаж. Некий читатель прислал телеграмму: «Поздравляю Вас одним днём, который перевернул мир!» Накануне Твардовский читал «Матрёну» и утром 18-го записал: «Перечитал к пяти утра “Праведницу”. Боже мой, какой писатель. Никаких шуток. Писатель, единственно озабоченный выражением того, что у него лежит “на базе” ума и сердца. Ни тени стремления “попасть в яблочко”, потрафить, облегчить задачу редактора или критика, — как хочешь, так и выворачивайся, а я со своего не сойду. Разве что дальше могу пойти».
   Слава Солженицына («триумфальное шествие», по слову Твардовского) начиналась бурно и парадоксально. Вечером 19 ноября участники Пленума ЦК по новым формам партийного руководства в народном хозяйстве уходили из Кремля, держа в руках по две книжки: красную с докладом Хрущёва и синюю — с «Иваном Денисовичем». В холле, где ларьки торговали всякой культурной всячиной, стояло несколько очередей к стопкам «Нового мира», завезённого сюда утром в количестве 2000 экземпляров. Их разметали мгновенно, услышав с трибуны слова Хрущёва, что это важная и нужная книга. Впервые за пять месяцев Хрущёв публично заговорил о волнениях в Новочеркасске: «То, что у нас произошло в Новочеркасске — результат бюрократического отношения к насущным нуждам трудящихся» («Правда» «не заметит» и не напечатает эту фразу. Как утверждал в своем кругу Ю. Барабаш, «важно не то, какие речи раздаются на съездах, важно то, чту через неделю напишет в своей передовой статье “Правда”»). И ещё: «Сталин, совсем сойдя с ума, строил аппарат (партийный и правительственный) с расчётом, чтобы он стоял надрабочим классом, наднародом. Он не доверял народу и боялся его».
   Вечером Твардовскому доложили, что в редакции бедлам: идут паломники, требуют адрес автора, плачут, благодарят. Софья Ханаановна Минц, секретарь главного редактора, отражает натиск журналистов и звонки — с радио и телевидения, из посольств и издательств, даже из Верховного суда: узнав имя и отчество автора, звонщик ликует: « Онпроходил по нашей картотеке! мы его реабилитировали! он — наш крестник!» В киосках — списки очередников на одиннадцатый номер [77], в библиотеках — запись на чтение ещё не поступившего журнала (очереди растянутся на месяцы). Борис Германович Закс, ответственный секретарь журнала, распоряжается заказать столик в «Арагви» на весь коллектив. «Нужно ли мне, — заметил Твардовский в тот триумфальный день, — чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключения вокруг меня представлялось просто невероятным».
   Собравшись 24-го в «Арагви», новомирцы во главе с Твардовским праздновали победу и чествовали отсутствующих героев — Солженицына и Хрущёва.
   …С.Я. Маршак, прочитав рукопись «Ивана Денисовича» и рассказав о ней знакомым, выразился так: «Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадёт с неба…»

[78]и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещё было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть, — и я смолчал, продолжал писать». Весной 1962-го удалось раздобыть в библиотеке Дома офицеров Рязани маленький сборник Шаламова «Огниво», вышедший крошечным тиражом (это была 1 книжка 54-летнего поэта), и Солженицын, радуясь за «брата», перепечатывал на машинке его стихи.
   Они встретились в комнате отдела прозы «Нового мира» сразу по выходе повести. Шаламов был крайне взволнован — будет ли «Один день» ледоколом, торящим путь, или останется крайним положением маятника, который качнет в другую сторону. Вскоре он писал автору: «Я две ночи не спал — читал повесть, перечитывал, вспоминал… Повесть — как стихи! — в ней всё совершенно, всё целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что “Новый мир” с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал». Шаламов находил, что похвалы преуменьшены неизмеримо — ведь автор сумел найти исключительно сильную форму, точно выбрать ракурс — лагерь с точки зрения работяги, чьё увлечение работой спасительно. «Вся Ваша повесть — это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту — подлецы». Шаламов писал, что и сам хочет посвятить жизнь этой правде; просил напомнить Твардовскому, что в «Новом мире» более годалежат стихи и рассказы, в которых лагеря показаны так, как он, Шаламов, их видел и понял [79]. Солженицын благодарил за подробный разбор, в котором столь органично скрестились лагерник и художник.
   «Иван Денисович» ещё до выхода в свет сумел покорить и Анну Ахматову: Солженицын ставил её выше всех живущих поэтов. «Копелев сказал мне: “Ахматова не прочь тебя встретить. Хочешь?” Я ответил: “Конечно, хочу”. Он позвонил мне и назвал день, и я поехал к ней. Это было на Хорошёвском шоссе, на квартире Марии Петровых». Ахматова прочитала «Щ» в середине сентября и сказала непререкаемо: «Эту повесть о-бя-зан прочитать и выучить наизусть — каждый гражданинизо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза». Об их первой встрече 28 октября 1962 года у Марии Петровых она рассказывала торжественно: не к ней пришли на поклон, как бывало обычно, а явился человек, которому она сама была готова и хотела поклониться. «Вчера (28) у меня (у Маруси в Москве) был Рязанский (Солженицын). Впечатление ясности, простоты, большого человеческого достоинства. С ним легко с первой минуты». Ахматова сравнивала: «В “Старике и море” Хемингуэя подробности меня раздражают. Нога затекла, одна акула сдохла, вдел крюк, не вдел крюк и т. д. И всё ни к чему. А тут каждая подробность нужна и дорога».
   Анна Андреевна предсказала Солженицыну всемирную славу и опасалась, выдержит ли он. «Пастернак не выдержал славы, — говорила она. — Выдержать славу очень трудно, особенно позднюю». «Славы не боится, — записывала Ахматова. — Наверное, не знает, какая она страшная и что влечёт за собой». Появление «Ивана Денисовича» в печати Ахматова считала эпохальным событием, и говорила не раз, что счастлива дожить до Солженицына, до его сочинений и до его личности. Л. К. Чуковская фиксировала ахматовские восторженные оценки Солженицына-человека. «Све-то-но-сец! — сказала она торжественно и по складам. — Свежий, подтянутый, молодой, счастливый. Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий. Слышит, что говорит… О, Лидия Корнеевна! видели бы вы этого человека! Он непредставим. Его надо увидеть самого, в придачу к “Одному дню з/к”… Поразительный человек… Огромный человек… Ему 44 года. Выглядит на 35. Лицо чистое, ясное. Спокоен, безо всякой суеты и московской деловитости. С огромным достоинством и ясностью духа» [80].
   В те первые встречи они много читали друг другу. Ахматова — свой «Реквием» («Я так и думал, что вы не молчите, а пишете что-то, что нельзя печатать»). Солженицын — «Дороженьку». «Он принес мне поэму. Она автобиографична. И спросил, стоит ли за неё бороться. Я сказала, что одного моего мнения недостаточно, пусть даст ещё кому-нибудь. Он сказал, что ему достаточно моего мнения. Я сказала, что бороться за эту поэму не стоит». «Пишите прозу, — советовала Ахматова. — В ней вы неуязвимы». Когда появится «Матрёнин двор», Ахматова скажет проницательно и прорицательно: «Удивительная вещь… Удивительно, как могли напечатать… Это пострашнее “Ивана Денисовича”… Там можно всё на культ спихнуть, а тут… Ведь у него не Матрёна, а вся русская деревня под паровоз попала и вдребезги…» Но совсем никогда не льстила — и «Случай на станции» поругивала: рассказ казался сочинённым, а герой — склеенным из бумаги: «От Солженицына мы другого ждем, только правды, а не этих выдуманных добродетелей».
   С первого дня знакомства Ахматова спрашивала, понимает ли он, что уже скоро начнут терзать. После «Матрёны» — предсказала: вот-вот. Выдержит ли? Ведь это хуже, чем выдержать прокурора. Прокурора он выдержал, но открыться ей не посмел. Не сказал, что перенёс рак, скрыл, что написал роман, не намекнул, что собирает материалы к «Архипелагу». «Я ещё в самом начале знакомства прочла ему “Реквием”. А он мне глав о том же самом не дал и даже не упомянул о них. Я так им всегда восхищалась, так счастлива, что до него дожила. За что же он меня обидел?» «Я круто ошибся, — признается Солженицын позже, а в 1962-м боялся, что Анна Андреевна не удержит тайну. — Не мог дать читать своих скрытых вещей, даже “Круга” — такому поэту! современнице! уж ей бы дать?! — не смел. Так и умерла, ничего не прочтя». Позже узнает от Л. К. Чуковской, что Ахматова безошибочно чуяла стукачей, замечала слежку, верила в существование подслушивающих приборов, когда никто в это не верил. Держала «Реквием» незаписанным34 года, хранила свои рукописи не дома. «Политическая осторожность была её манией».
   В ту осень Ахматова подарила ему томик стихов: «А. Солженицыну в дни его славы». Он понял, что значила такая надпись. Дни— вот было ключевое слово. Он не сомневался, что этаслава — не надолго, ощущал её коварство, её опасную летучесть. Сколько продлится инерция успеха? Чем он располагает — годом? месяцем? неделей? Он хотел, чтобы вещи, следуя одна за другой, выстреливали, как автоматная очередь. «Такова была сила общего захвала, общего взлёта, что в тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем “Матрёну”! Матрёну, от которой журнал в начале года отказался, которая “никогда не может быть напечатана”, — теперь лёгкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о своём отказе тогда!» Твардовский дал название «Матрёнин двор» — авторское «Не стоит село без праведника» казалось слишком назидательным. С колёс пошла и Кочетовка, изменённая на Кречетовку, во избежание рифмы с Кочетовым, редактором «Октября». Твардовский провёл четырёхчасовой разбор «без наркоза», но и без цензорских вывертов: Солженицын отбивался, но за тонкие уроки был благодарен. «Труден кое в чём до колотья в печени», — записывал Твардовский. — Но молодец».
   Пьеса, которую А. И. готовил для «Современника», внесла в отношения автора и редактора первую трещину. «Республика труда» (в варианте «Оленя и шалашовки») двигалась трудно. Ахматова сказала о пьесе: «Какая-то средневековая»; Анну Андреевну увлекал только Солженицын-прозаик. У Твардовского было куда больше претензий, и они были куда принципиальнее. «Это то, что он сам себе запретил “Иваном Денисовичем” делать (дополнять подробностями и деталями, очерком быта и нравов — образ, родившийся, выбившийся из всего этого). Вот оно, то самое, чего нужно было бояться, — он рванулся к “пьесе”, написанной им 10 лет назад, рванулся сейчас, когда воспринял успех: это что, я ещё не то знаю… Очень похоже, как я после “Муравии” начал писать пьесу, желая досказать...»
   Твардовский был непреклонен — пьесу нельзя ни печатать, ни ставить. Логика редактора была безупречна, и аналог с «Муравией» работал против«Республики труда». Но автор находился внутри собственной логики, и значит, ему было по пути с «Новым миром» до тех пор, пока обеспечивался прорыв к цели. Счастье печататься вообще, и счастье печататься в «Новом мире» не должно было ни затмить, ни отменить главную цель. Поэтому признать, что пьеса десятилетней давности — всего лишь новые подробности темы, значило отказаться от своего тайного статуса и своего тайного замысла. Твардовский, при всей его трепетной любви к «Ивану Денисовичу», знать об этом замысле и не мог, и не должен был. А если бы и узнал, то скорее всего никак бы не одобрил. Твардовскому нравилось, что в «Иване Денисовиче» нет ужасов. Но это не значило, что их не было вообще или что автор дал подписку никогда о них не писать. «Конечно, я был обязан Твардовскому — но лично. Однако я не имел права считаться с личной точкой зрения и чту обо мне подумают в “Новом мире”, а лишь из того исходить постоянно, что я — не я, и моя литературная судьба — не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дохрипел своей тюремной судьбы, своих поздних лагерных открытий».
   И вопрос по сути: что для кого? кто для чего? журнал для автора или автор для журнала? Если оттепельный журнал — ценность абсолютная, а публикуемые в нём вещи — ценность относительная, тогда и в самом деле следует печься прежде всего о благе журнала. Но какой художник согласится применять к себе относительные мерки? или считать себя средством, в то время как журнал — цель? Ведь и сам Твардовский честно говорил: зачем мне нужен журнал, если в нём нельзя напечатать «Один день»? Разве не считал он публикацию повести делом своей жизни? Разве новомирцы не отличали «солженицынский» период в жизни журнала? Разве не верны слова Шаламова, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь сильного не печатал? Разве не Солженицын задал журналу высочайший уровень правды, моральной ответственности и художественного мастерства? В 1966-м В. Лакшин запишет в «Дневнике»: «1962 г. — дата рождения у нас новой литературы. “Иван Денисович” подвел черту под прежним и начал новое. Можно бранить Солженицына, поставить его вне литературы, но дело это обречено. Он теперь единственный романист, который даёт уверенность, что реализм не умер, что он и теперь, как прежде, единственно жизнеспособная ветвь искусства. Все другие — ветки высохшие, и голые, омертвелые... В 1962 году кончилась “молодежная литература”, “4-е поколение” со “Звёздным билетом” и пр. Появление Солженицына быстро уничтожило их легкий и скорый успех — сейчас они кажутся эпигонами самих себя, их никто не принимает всерьёз. Вот последствия выхода XI номера «Нового мира» 1962 г.... Журнал будто ждал появления Солженицына, и когда он явился — этим оправдано всё — теории, декларации, компромиссы — и под будущие векселя мы получили золотое обеспечение».
   Можно ли в таком случае упрекать Солженицына, что он следовал своей стратегии, а не стратегии редакции и цензу «проходимости»? В том, что писатель боролся за свою литературу и не считал «Новый мир» святыней, не присягал ему на верность, не было обиды для журнала, тем более что риск понимался окружением Твардовского и автором «Ивана Денисовича» слишком по-разному.
   Однако своё поведение после выхода «Ивана Денисовича», так или иначе скованное обязательствами, писатель позже осознает как ложное: невозвратно упускалось время разгона, когда на инерции выступлений Хрущёва можно было толкнуться во все двери — редакций, театров, киностудий. Как и предсказывал Твардовский, у Солженицына все просили дать хоть что-нибудь, любые кусочки, отрывки, и в те первые недели всё и везде пошло бы беспрепятственно. Вместо того чтобы немедленно публиковать «Крохотки», разместить в печати главы «Круга» и «Дороженьки», то есть застолбить участок, он отвечал «нет» и «нет», полагая, что