эточувствуется).
Новый 1941 год он встретил за латынью. В Рождество, 7 января, смотрел в филиале МХАТ «Дни Турбиных», 9-го — «Вишневый сад». Сессия была сдана на пятёрки, и будущее рисовалось великолепным — можно было окончить МИФЛИ заочно, иметь два диплома о высшем образовании и всецело отдаться литературе. Можно было, окончив университет, перевестись в МИФЛИ на очное отделение, обзавестись знакомствами, стать столичным литератором. Да и в Ростове Саня был на прекрасном счёту: отличник, староста группы, редактор стенгазеты, поэт (весной 1941-го на смотре художественной самодеятельности вузов и техникумов Ростовской области читал со сцены свои вещи — «Гимн труду», «Ульяновск» — и был премирован), А главное, местная знаменитость, сталинский стипендиат. Каждый (в тот год в РГУ их оказалось восемь) окружался славой, о них писал «Молот», а однажды в университет пришла ростовская кинохроника снимать сюжет: студент Солженицын совмещает два высших учебных заведения. Для пущего эффекта съёмка проходила в физическом кабинете — Саня показывал опыт с аппаратом Тесла, измеряющим величину магнитного потока (на плёнке были заметны разбегающиеся искорки). Затем сняли эпизод, как студент отсылает контрольные работы в заочный вуз: вложив в конверт исписанные листки, он крупно и разборчиво выводит адрес МИФЛИ.
А в приватных разговорах, и даже в письмах, Саня опасно иронизировал, что всем на свете — лодочным походом, учебой в МИФЛИ, почётной стипендией — обязан «пахану». Этот крамольный термин появился в его обиходе ещё летом 1939-го, после Волги.
В июне 1941-го была взята 1 высота. «Рассмотрев материалы об успеваемости за 5 лет обучения и результаты государственных экзаменов, Государственная Экзаменационная Комиссия присуждает т. Солженицыну Александру Исаевичу диплом с отличием. 16 июня 1941 года». Документ № 494022 свидетельствовал: «Предъявитель сего тов. Солженицын Александр Исаевич в 1936 г. поступил и в 1941 г. окончил полный курс Ростовского н/Д Государственного университета им. В. М. Молотова по специальности математика и решением Государственной Экзаменационной Комиссии от 25 июня 1941 г. ему присвоена квалификация научного работника II разряда в области математики и преподавателя». Выписка из зачетной ведомости, которая прилагалась к диплому, содержала 30 пятёрок по учебным дисциплинам, несколько зачётов и пять пятёрок по госэкзаменам. Курсовая работа («Аксиома Цермело») тоже была сдана успешно.
В характеристике говорилось: «Тов. Солженицын Александр Исаевич — студент-математик 5 курса физмата РГУ (математическая специальность) является отличником учебы и сталинским стипендиатом. На протяжении всех лет пребывания в университете тов. Солженицын получал только отличные оценки, совмещая занятия в университете с заочным обучением на литературном факультете. К сожалению, это последнее совместительство не дало возможности тов. Солженицыну получить оригинальные результаты в своей курсовой работе. Тов. Солженицын ведёт большую общественную работу — редактор стенной газеты и староста курса. Деканат физмата рекомендует тов. Солженицына на должность ассистента вуза или аспиранта. Ректор РГУ Белозеров, секретарь парткома Ракитин».
Казалось, прочные тылы отстроены, будущее обеспечено. Получена профессия и верный заработок — если не в вузе, куда он был рекомендован, то в любой школе, на выбор. «Словно звёздным дождём мне дороги усыпало, / Словно горы верстались мне по плечу, / Словно есть это счастье, и мне оно выпало: / Всё могу, чего захочу!» («Дороженька»).
Какая книга о русской революции могла родиться на фоне этого праздника жизни?
Сдав досрочно последний госэкзамен, Саня уехал в Москву, на летнюю сессию за второй курс МИФЛИ.
[20], была записана в призывное свидетельство — так что в военкомате с ним не стали и разговаривать
[21].
Всех однокурсников-выпускников, в том числе и Виткевича, уже забрали на разные офицерские курсы при Академиях РККА, а Саня все летние месяцы ощущал, как постыдно быть провожальщиком друзей, хотя все вокруг знали, как он бился за право присоединиться к тем счастливчикам, кто уже достиг главных рубежей Революционной войны. Мгновенная военная катастрофа отозвалась в нём страшной горечью, и он «всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий».
В те дни, когда, вместо тяжелых сапог и военной гимнастерки, он носил белую сорочку с отложным воротничком, имея вид неприкаянный и виноватый, его зацепил бдительный страж порядка. Саня попался ему на глаза во время многочасовой осады булочной и — оказался в полушаге от беды. Уже была получена повестка к следователю, составлен протокол, сшито дело об «организации хлебной очереди» — милиция торопилась выполнить план по указу «о сеятелях паники и распространителях слухов» (Саня как будто одобрял указ, но кто его слушал?), назначено слушание, за которым неминуемо должен был последовать приговор. Дело, всю опасность которого (десять лет лагерей, вряд ли меньше) новичок-подследственный не успел и осознать, погасил своим щедрым заступничеством Александр Михайлович Ежерец, надевший в первые дни войны мундир подполковника медицинской службы. «Огромное колесо прокатилось, едва не размочив его в мокрое место» — так позже был осознан Саней тот дикий случай.
Меж тем близился учебный год, и, хотя на фронте сталкивались огромные армии, падали и гибли города, военкомат продолжал твердить юноше одно и тоже: «Ждите; когда вы будете нужны — родина вас позовёт». Наташа, по распределению облоно, уже уехала учительницей химии в школу районного городка Морозовска (200 километров от Ростова), там нужен был и математик.
«Опостылели мне безопасность и тыл, / Книги душу свою потеряли», — мрачно сочинял он уже в Морозовске; они с Наташей (а с ними и тётя Нина Решетовская) снимали жильё у одинокой старой казачки, комната двух педагогов была завалена книгами, но Сане они не приносили никакой радости. Мозг сверлила мысль — когда же будет остановлено наступление. «И он садился за стол и писал новые и новые безумные письма — то Ворошилову, то маршалу Воронову, как будто где-то кому-то было время до этого мальчишеского бреда, а то и в ГУНарт, понятия не имея, что это ведомство управляло одним лишь артиллерийским снабжением». Никаких ответов никогда не было.
Учитель Солженицын составлял планы на полгода вперед, старательно вёл уроки, увлекал детей астрономической экзотикой, в начале октября выезжал с ними в колхоз на неделю — ломать подсолнух, но мыслями был далёк и от небесных светил, и от сбора урожая. Зачем жить, если будет уничтожено самое светлое в истории человечества? Как жить, видя крушение огромного государства? Уже пали Днепропетровск и Киев, сдана Полтава, дотла спалён Чернигов, обложен Ленинград. Закипало чувство: он не покорится, он отыщет на земле такое место, где соберутся воедино осколки разбитого вдребезги красного материка, чтобы «словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня, очищенного от смрада тридцатых годов». Так размышляет Глеб Нержин, так чувствует и Вася Зотов. «Уцелеть для себя — не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка — и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, — он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или Индию, или за океан — но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу».
«Смрад тридцатых» сбивал дыхание идейному юноше Солженицыну. Как трудно было вместить в своё сознание жестокую откровенность соседа в Морозовске, старого инженера Броневицкого, рассказавшего о рудниках Джезказгана, где медная пыль разъедает лёгкие в два месяца, а вода с солями меди ещё раньше пожирает желудок. Как можно было забыть звучавшую проклятьем арестантскую брань на полустанке летом 1940-го, когда пассажирский поезд (молодожёны возвращались в Ростов из Тарусы) случайно остановился одновременно с товарняком. И Саня снова вспоминал запретные впечатления лодочного похода, тайну тупика в Никольском переулке, обыск у Федоровских, чекистов, уводивших деда.
Но сколько бы ни леденило дыхание незримого мира, мысль о какой-то реальной личной угрозе не приходила в голову — так что если бы этот мир действительно существовал, неизвестно, как было жить, дышать, смотреть на солнце. На короткое время страшная правда наваливалась на юношу, оставляя на душе тайные шрамы, но пока не переубеждала. Пока он загораживался логикой революции, согласно которой грядущее переустройство мира не обходится без жертв. Он беспомощно пропадал на задворках ненавистного тыла, а сокурсники ходили уже в лейтенантах, участвовали в войне, задуманной Историей и готовы были погибнуть. И если это суждено ему, то лучше всего быть убитым где-нибудь на окраине Ростова, в боях за улицы родного города, где всё ещё держится долгая золотая осень, или в театральном парке, изрытом окопами — пушки на полянах, пулемёты, мешки с песком... «Умереть
тамбыла бы почти сладость, и какое гордое сознание исполненного! А Глеб — был лишён того…»
Долгожданный вызов судьбы был получен 16 октября, через четыре месяца после начала войны, и оказался повесткой на обёрточной бумаге с расплывшимися чернилами. К пяти часам утра 18-го Солженицыну надлежало явиться в райвоенкомат с военным билетом, паспортом, кружкой, ложкой и сменой белья. Номера «Красной звезды» на столе чернели гневными заголовками статей Эренбурга и заражали страстью войны. «Глеб пришёл в своё лучшее состояние, когда мог — всё». «Жизнь моя только с этого дня и началась», — напишет Саня через много лет.
Но прежде чем учитель с затрёпанным портфелем и маленькой заплечной сумкой, в полинялой кепке и в городской шубе школьных времен (рваные карманы, облезлый мех воротника, клочья ваты из продранной подкладки, истёртые до белизны петли), а главное, с книгой Энгельса «Революция и контрреволюция в Германии», влился в общий поток войны, он простился с близкими. Так случилось, что каждое из этих прощаний оставило в его судьбе необратимый след.
Ещё в конце июня перед отправкой на срочные курсы при Военно-Химической Академии пришёл Кока, с которым столько было переговорено, а теперь всё обрывалось, и дружба всецело зависела от непостижимого хода войны. «Как же мы дальше? Никогда ничего не сможем обсудить?» На вопрос Сани друг авторитетно возразил: кто же будет против, если два бойца в письмах захотят обсудить общефилософские вопросы? Военная цензура следит за тем, чтобы не назывался номер части, не указывались населённые пункты, дороги, вооружения, но до споров школьных товарищей ей нет никакого дела. Через два года эта несчастная мысль, брошенная мимоходом, даст свои роковые всходы.
Ростов опустел без друзей, Саня жил у мамы, жадно рвался слушать выпуски новостей, чувствовал себя одиноко и потерянно. Кирилл писал ему из Шахт, где проходил хирургическую практику, что поражён тем энтузиазмом, с которым шахтинцы идут на войну. «Эта война будет Отечественной! Мальчишки лезут в товарные вагоны и их ссаживают по дороге и под их громкий рёв препровождают обратно. В таких условиях можно ли оставаться пассивным? В конце концов, мы — ленинцы. На защиту Отечества!.. Место каждого честного марксиста определено». Вскоре Кирилл был уже в Ростове, работал на медпункте почтамта, и перед отъездом в Морозовск Саня зашел проститься с ним. «Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм, и он рухнет» («Когда гитлеровские войска вошли в Ростов, — пишет Солженицын, — они открыли собор и три-четыре церкви. И толпы буквально бросились в церковь. Немцы были врагами, в стране шла война, но открытие церквей создало у населения как бы пасхальное настроение. Это был жестокий провал коммунизма»).
18 августа Таисия Захаровна проводила сына до ступенек вокзала, вовсе не на войну, а всего только на работу, недалеко. «Внутрь нельзя было войти, у кого нет проездного билета. Там, на угловых ступеньках, они и попрощались — и в этот миг пронизало Глеба, что он — в последний-последний раз видит исхудавшее, рано постаревшее лицо своей матери — до того привычное, что даже его не опишешь». Таисия Захаровна всё целовала и целовала сына, не в силах оторваться от него, ей казалось, что видит его в последний раз. Через три года матери не станет, и окажется, что то прощание на ступеньках — действительно было навсегда. Тогда только и начнёт щемить сердце — как давно, оказывается, он отдалился от матери, какое малое место занимала она в его делах — не сравнить с друзьями, с кем он читал «стариков», острил, теоретизировал, строил планы. Сокрушённой душой он поймет, что мать, слабая одинокая женщина, ценой бесконечных лишений принесла в жертву себя и своё здоровье — как будто и в самом деле полагала, что жизнь сына много важнее её собственной.
На рассвете 18 октября, едва брезжило, и «белый серп ущербной луны ещё полным ходом светил с востока», Солженицын простился с женой. Но странным было то прощание — она не пошла с мужем к военкомату, не постояла на сборном пункте, где человек семьдесят баб разного возраста провожали своих мужиков на фронт, а потом выли, цепляясь за борта отъезжающих грузовиков (об этом он писал жене из птицесовхоза у станицы Обливской, в тот же день, 18 октября 1941 года, в 13.30). Она и до порога не встала проводить, храня тепло постели и утреннюю негу. Пройдёт семь лет, и на шарашке в Марфино Солженицын остро вспомнит эти проводы. «Я — собран, — сказал Глеб. — Не вставай провожать: и темно, и холодно. И правда, Надя, как согрелась, осталась лежать».
Потом пройдёт ещё лет двадцать, он будет писать об иной войне, и другой герой будет идти на фронт, но память опять высветит тот предрассветный час. «Тоже было ещё темно, проснулись они по будильнику. И Георгий сказал Алине: “да ты не вставай, зачем тебе?”, зачем ей терять постельное тепло (а сам-то хотел, чтобы проводила). Но Алина легко согласилась и осталась лежать, натягивая одеяло, — то ли ещё заспать горькие часы, то ли понежиться. А он поглотал в кухне холодного и уже в шинели, в полной амуниции, подошёл ещё раз поцеловать её в постели. Так он и ушёл на войну и сам не находил в этом худого, хотя в те дни по всей России бабы бежали за телегами, за поездами, визжали и голосили. И только вот сейчас, когда Калиса отчаянно обнимала его за шею, утыкалась в лацканы колкого шинельного сукна, вышла с ним во двор и ещё на улицу пошла бы, если б это было прилично, — только сейчас он обиделся на Алину за те проводы».
Первые шаги Солженицына по дорогам войны обнаружили, что представление о мобилизации он имеет не просто смутное, но в корне превратное. Ему легче было увидеть счастливое предзнаменование в карте звёздного неба («Орион запрокинулся к Западу, а стрела трёх звёзд его пояса неслась на Сириус, как раз в стороне военкомата»), чем представить себе, как происходит отправка на фронт и как призывник попадает в артиллерию. В сутолоке и суете сборов никому не было дела до университетского диплома (Саня предусмотрительно взял его с собой), до его математической специальности, — вообще до него лично. Впервые он оказался в общем людском потоке, и его жизнь управлялась непонятно как и неизвестно кем, а сам он не только не был творцом собственной судьбы, как доселе уверенно полагал, но не мог повлиять даже на самый её краешек. Единственный из всей толпы он искал немедленного решения своей участи, пытался пробиться в разные кабинеты (немедленно был изгнан из всех), пробовал сделать «заявление» о своём артиллерийском призвании — и был оборван матерной руганью, ужасно страдая, что драгоценные минуты уходят, и время непоправимо упускается.
Впервые в жизни Саня чувствовал полное бессилие и подавленность перед лицом обстоятельств диких и первобытных. Он даже не очень понимал, как надо относиться к разговорам всех этих мужиков, столь непохожих на мужчин привычного ему городского круга, — к их мрачным подозрениям, угрюмому нигилизму, жестоким насмешкам над собой и своим ближайшим будущим, от которого никто не ждал ничего хорошего, а только одно плохое и очень плохое: погонят пешком за Урал, отнимут продукты, отберут сапоги и взамен швырнут ботинки с обмотками, без винтовок отвезут на передовую, в огонь. Учитель математики теперь и заговорить боялся с соседями — обсмеют и раздавят мечту об артиллерии, как ящерицу.
Но ладно бы — об артиллерии. Вдрызг разбивалось и самое главное — будто, сдав экзамены в два высших учебных заведения, начитавшись книжек в библиотеке имени Карла Маркса, изучив военные карты, поднаторев в иностранных языках, наслушавшись музыки, он созрел для основного дела жизни. Саня полагал, что судьба семьи — отца, деда, матери, его собственный опыт, образование, наконец, дают ему неоспоримое право писать летопись красной революции, то есть историю своей страны и своего народа. Но в толпе на сборном пункте, и на грузовиках, когда везли из военкомата, и в недостроенном железнодорожном клубе, куда выгрузили на ночь, и на грязном полу меж сонных тел, мешков и сумок — в сером этом простонародье (печенеги? берендеи?) — он не узнавал «своих».
Сокрушённо сознается в этом Солженицын спустя семь лет — устами Глеба Нержина. «Не только смотреть ему не хотелось на своих соседей — костеняще не хотелось ему ни думать, ни жить. Где была та молодая краснофлаговая страна, по которой он носился доселе? Если бы эти люди не говорили по-русски, Нержин не поверил бы, что они его земляки. Почему ни одна страница родной литературы не дохнула на него этим неколебимым, упрямо-мрачным, но ещё какую-то тайну знающим взглядом тысяч — ещё какую-то тайну, иначе нельзя было бы жить! Наблюдатели, баричи! Они
спускалисьдо народа, их не швыряли на каменный пол. Как же он смел думать писать историю этого народа!»
Жизнь нужно было открывать заново. Солженицын подавленно замечал, что не понимает настроений людей, среди которых находится, не владеет принятым здесь языком общения, не умеет ни спросить, ни ответить, не догадывается, чем набиты тяжеленные мешки мужиков (уж, конечно, не основоположниками марксизма, «сладчайшими стариками»). Даже концерт художественной самодеятельности подействовал не так, как всегда: воротило от бодрых маршей, от «Весёлых ребят» и — впервые в жизни — слёзы навернулись от песни под гармонь (это после фортепианных-то сонат, поражался он!). Только на минутку, хлопая певице за её щемящее «позарастали стёжки-дорожки», он ощутил себя «вместе со всеми».
На рассвете (было около пяти утра) он написал жене, что всеми силами будет проситься в артиллерию. Однако днём, на построении и сортировке, когда очередь дошла до призывника Солженицына, тот обнаружил себя среди пожилых и хворых мужиков — кто с язвой, кто с сухой рукой, — фактически в инвалидной команде. «Артиллерия на миг задела Нержина своим сверкающим хвостом и унеслась, отшвырнув его в какую-то ещё горшую тупую неразбериху. Нержин вышел из строя назад, чтобы подойти к начальству и объяснить весь трагизм своего положения, — но какие-то мордатые, отдельно стоящие чины гаркнули на него и завернули».
Однако истинные обстоятельства призыва были ещё более тяжёлыми. «В эти дни сдана была Одесса, германские войска штурмовали Перекоп, наседали на Харьков, углубились по Таганрогско-Ростовской дороге, дрались за Горбачёво на Орловско-Тульской, Москва ещё не очнулась от дикой паники три дня назад (19 октября 1941 года указом Сталина в Москве было объявлено осадное положение: столица находилась в состояние предсдачи противнику —
Л. С.), и что-то ещё не виделось нигде стальное сталинское руководство, а из штаба Северо-Кавказского военного округа, где одни бумаги сжигались, а другие кипами грузились на автомашины, дали шифрованные телеграммы по военкоматам области: в трёхдневный срок угнать тракторы, гужтранспорт и всех мужчин от восемнадцати до пятидесяти лет».
Тысячи призванных в эти дни мужиков, не зная секретных распоряжений, поняли, что пахнет жареным, и приняли действительность с мрачной покорностью, заботясь лишь о насущном и неизбежном, без истерических судорог и нетерпеливого зуда — менять судьбу и спасать Революцию. А учитель в потёртой шубе, который рвался отстоять ленинизм, чувствовал себя выкинутым из жизни. Потомок крестьян с Дона и Кубани, он был разбалован городской жизнью: однажды подсоблял дяде Феде Горину, когда тот строил сарай, а школьниками на сельхозработах они только маялись, а не работали. Он не имел ни малейшего представления, как подойти к лошади: и с этим вот знаком отличия судьба, будто в насмешку, распорядилась определить его, вместо артиллерии, в гужтранспортный батальон. И теперь надо было гнать прочь вольные мысли о боевых расчётах, где бы пригодился его блестящий математический дар, и научиться отличать одну лошадиную морду от другой.
Среди конского ржания, телег и хомутов, в спешном овладении азами гужевой науки, терпели крах главные жизненные установки. Только те люди значительны, полагал отличник-универсант, кто носит в своей голове груз мировой культуры: энциклопедисты, знатоки древностей, ценители красоты. Остальные — неудачники. Но переломилось время, и стройная концепция рухнула: неудачником оказался он сам. «Началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ».