Страница:
«Он говорит, — писала Лида о Лаврёневе, — что относил рассказы в “Знамя” по собственной инициативе, но их не приняли из-за “мест, неудобных к печатанию”». «“В городе М.”, — продолжал Лавренёв, — значительно слабее. Этот рассказ сбивается на очерк, вяловат и расхлябан. Во всяком случае, автору следует продолжать работу над литературой, а не бросать её. Зрелость в литературе не всегда приходит мгновенно. Способность Солженицына к литературному труду не вызывает у меня сомнений, и мне думается, что в спокойной обстановке, после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».
Сдержанный отзыв скорее озадачил, чем обрадовал: «Да послужит он большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике».
Но подошло время отпуска — давно обещанного, первого за войну. В конце марта Солженицын выехал из части (сумашедше тяжело добирался до Жлобина, потом до Гомеля, затем поездом до Москвы), с обязательством вернуться в часть через две недели, как того требовали обстоятельства [28]. Он знал, что Кирилл и Лида — в подмосковной Барвихе. «Я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи — и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой (Кириллом – Л. С.) — 24 часа непрерывных разговоров, и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день — из вершин нашей дружбы».
Больше суток они провели вместе и вместе же вернулись в Москву. Встреча с друзьями стала единственной удачей отпуска. До Ростова он добирался вместо суток двое с половиной, жены не застал (как окажется, по дороге из Талды-Кургана разболелась тёща, и они застряли), потерянно бродил по пустому и обезображенному городу. «Я понял, что до боли люблю и буду любить его: это — 1 любовь. Будем жить и бороться в других городах, в него не вернёмся, но каждый перекрёсток и каждый камень его всегда будет свят для нас». Остановился в Наташиной квартире; всё, что тёти Решетовские и Шура Зубова могли рассказать ему о матери, он уже знал. «Во всех квартирах тяжёлая грусть, люди безнадёжно огорчены и озлоблены». Он хотел поехать, если б было в запасе хоть дня два, в Георгиевск. В том, что мама жива, он не сомневался: денежные переводы, отправляемые из части, исправно доставлялись к месту, о чём свидетельствовал дивизионный начфин. Оставался тяжёлый осадок: чту подумает мама, если узнает о его отпуске: был рядом и не заехал? «Но я уже не успевал к ней попасть и боялся, что подведу своих в части», — вспоминал Солженицын в 2001 году.
После пустых ростовских дней (он успел только собрать в одно место уцелевшие рукописи, книги, фотографии) необходимо было возвращаться в часть. Солженицын решил ехать не через Москву, а по освобождённой Украине. В поезде Ростов–Харьков, в купе общего вагона, произошло знакомство, которое подвело незримую пока черту фронтового бытия составителей «Резолюции № 1». Сосед по купе, старший лейтенант Леонид Власов, показался до того симпатичным, до того близким, что, пролежав на верхних полках друг против друга сутки и проговорив обо всём на свете, Солженицын совершенно уверовал, что обрёл единомышленника, как раз в духе того поиска «активных строителей социализма», который значился в «организационном» пункте Документа. Прибыв в часть (успел день в день!), он немедленно написал Виткевичу огромное, безрассудно откровенное письмо (получился толстенный конверт, тогда как все писали тоненькие письма-секретки) — о счастливой встрече, «пополняющей ряды», о том, что их ростовская пятёрка сможет преобразиться в семёрку, ибо у Власова тоже есть доверенный друг.
Пройдёт почти год, прежде чем Солженицын (уже арестант) поймёт, что именно то письмо было выхвачено из общего потока и засечено, что именно с того момента они с Кокой попали под колпак слежки. Но весной 1944-го ему и в голову не приходило связывать участившиеся наезды СМЕРШа в батарею, вызовы солдат для бесед по одному — с чем-то, имеющим отношение к его переписке с Кокой, с которым, как выяснилось, встретиться до конца войны уже не представлялось реальным. На фронт Солженицын вернулся как раз с облегчением — в тылу, где люди были мрачно озабочены, он не нашёл такого морально чистого воздуха, какой был здесь. К тому же одно за другим последовали события, остудившие жар политических переживаний.
В середине апреля с большим опозданием вернулся денежный перевод с пометой о смерти матери. Никто из родных не написал ему об этом вовремя — так что поначалу Саня даже не знал, когда это случилось: в марте или раньше. Если б ему удалось заехать в Георгиевск во время отпуска, он мог бы попасть уже только на её могилу. Это были чёрные дни, и, страдая, он обвинял не войну и не оккупацию, не мамину болезнь, а только себя. «Мама умерла. Я был для неё плохим, бездушным сыном. Почему всегда живое так грубо, так нагло, так тупо пляшет по мёртвому? По дорогому мёртвому? В двадцать четыре года она потеряла человека, который её любил, и двадцать шесть лет растила человека, который не принёс ей радости. Зачем она жила?.. Со мной осталось — всё хорошее, что она для меня сделала, и всё плохое, что сделал для неё я».
Только 24 апреля тётя Маруся сообщила племяннику подробности (три предыдущих письма не дошли). «Дядя Роман умер 2 января 1944, а твоя мамочка, а моя дорогая сестричка 18 января. Для меня это был такой удар, что я слегла в постель и думала, что вслед за ними и я скоро отправлюсь туда же… В продолжение 2-х недель — 2 гроба… Мама приехала к нам, на себя совсем не была похожа, настоящий скелет, все думали, что она тогда же умрёт. Но потом она немного отошла, но уже поправки не было, у неё был туберкулёз во 2-й и 3-ей стадии, куда ж ей поправиться. Вещей она привезла очень и очень мало, самое необходимое и то продавала на мёд, сметану, масло, смалец и т. д. У нас тёлочка первым телком отелилась, даёт мало молока, а мы всё-таки делились со всеми своими больными, мы каждый день ей давали Ѕ литра молока, а если б она покупала, так на одно молоко 500 руб. и больше надо. Ей тех денег и на одно молоко не хватило бы… Мама твоя хотя была очень слабая, а всё-таки ходила потихоньку. 16-го, в воскресенье, она написала всем письма, тебе, Наташе, в Ростов Н. Н. (Нине Николаевне Решетовской. — Л. С.) и Куликовой, 17-го слегла в постель, а 18-го тихонько скончалась. Я была с ней, и она говорила до самой последней минутки, тебя всё вспоминала и очень хотела с тобой повидаться, разговаривала со мной, а потом закрыла глаза, заснула и больше не проснулась». Январский денежный перевод и ещё два пошли на оплату долга по двум похоронам.
В начале мая о Санином горе узнали друзья. Кирилл, любивший Таисию Захаровну и знавший о её болезни, пытался утешить друга, призывая его быть психологом и понять природу маминого заболевания. Написала и Лида: «Последние ужасные для неё военные годы твоя мама жила с психологией больного человека. Ты бы не мог её спасти. А она не отвечала за свои поступки. Помни маму такую, какая она была в Ростове, какая она на самом деле. И не мучай себя теми мыслями, которые у тебя, я чувствую, есть. Пусть будет горе без самоупреков».
Лида хорошо знала своего друга. Смерть матери страшно подавила его — и давила потом долгие годы, всегда. На его горе пыталась разжиться клевета — выдумавшая, будто, прибыв на короткий срок из воинской части по вызову умирающей матери, он провёл ночь у возлюбленной, так и не попрощавшись с мамой. «Но не было такого вызова…, — напишет А. И. через тридцать пять лет. — Тяжко виновен я перед матерью, но не в том, что не приехал, а в том, что свой офицерский аттестат (он мог быть выписан лишь на одно лицо, не на два) я выписал не на мать, а на излелеянную молодую жену Наташу Решетовскую (маме только переводы) — и тем доставил военкоматское покровительство жене в казахстанской эвакуации, а не больной в Георгиевске матери. И потому мама числилась не матерью офицера, а просто гражданской женщиной. И две тёти не имели, на чём отвезти покойницу, и неоплатна была копка могилы в каменноморозной земле, и опустили её в свежую могилу её брата, умершего двумя неделями раньше, да кажется туда ж — и несколько умерших в госпитале красноармейцев».
Последние месяцы 1943 года Таисия Захаровна много и горько жаловалась на голод, безденежье, болезнь и писала, что медленно умирает. Присылаемых сыном денег не хватало, продовольственного и промтоварного пайка от Военторга (какой бы она получала по аттестату) ей не полагалось. Быть может, упреки подогревались родственниками, которые бедствовали сами и должны были делиться последним — с ней, матерью офицера и командира. «Я знаю, что если она умрет, это оставит неизгладимую печать на моей совести», — писал Солженицын в конце декабря 43-го. Но ничего не мог изменить: аттестат можно было переписать на маму только во время выписки нового, после 1 мая 1944-го — между Саней и Наташей этот вопрос был твёрдо решен. Ситуацию, сложившуюся весной 43-го, когда под давлением жены (а на ту давил тысячный долг семье тёти Жени) аттестат был выписан на неё, а не на маму (которая к тому времени ещё не нашлась), пока исправить было невозможно. Никто из них к тому же ещё не знал, в чём разница между деньгами по аттестату и теми же деньгами по переводу, никто не мог предвидеть, в какой смертельной ловушке окажется Таисия Захаровна. Сын сокрушался: ведь мама ещё в 1941-м заклинала послушать её материнское слово и не идти в артиллерию. «Теперь она пишет: “Почему ты высылаешь мне только 400 р.?” А если б я послушал её совета и остался в обозе — сколько б я высылал ей с 10 р. ежемесячной “зарплаты”?»
Узнав о бедственном положении Таисии Захаровны, ей начали помогать Решетовские, отщипывая по 200 рублей от Саниных переводов. Но и Саня, и его жена понимали, что эти деньги, учитывая дороговизну в освобождённых городах — капля в море. Упреки мамы, при бессилии что-либо изменить, угнетали, казались обидными. Наташа, в ответ на тяжёлые письма свекрови, вообще перестала писать (писала Мария Константиновна) — и спустя десятилетия винилась: «То, что я не переборола себя тогда, не поняла психологии тяжело больного человека, не сумела восстановить с Таисией Захаровной былой теплоты наших отношений, лежит и всегда будет лежать на моей совести. Хотя материально я и делала для неё всё, что могла».
Но ничто материальное в начале зимы 1944 года бедной Таисии Захаровне помочь уже не могло. Она не помнила обид, и написала за день до смерти и сыну, и невестке. И всё ещё шла война…
В мае, по разрешению комдива Пшеченко, при сопровождении сержанта Ильи Соломина, специально посланного в Ростов — к Солженицыну в часть приехала жена и пробыла с ним три недели, вплоть до начала наступления на фронте [29]. Намерение пробыть вместе до конца войны (Наташа могла бы работать дешифровщиком в батарее) не осуществилось. Началась жизнь на колёсах, и комбат даже радовался, что жена уехала до больших передряг. Развёртывания и свёртывания, перетасовки и передвижки, хозяйственные переучёты, манёвры между Рогачёвым и Бобруйском продолжались вплоть до наступления 23 июня. А 22-го он узнал, что стал капитаном: приказ был подписан маршалом Рокоссовским ещё 7 мая.
Это было то время, про которое Солженицын-зэк напишет: «Я тогда был сам в себя влюблённым — / В чёткость слов и в лёгкость на ходу. / В тот июнь я приколол к погону / Белую четвёртую звезду». Теперь его капитанское звание точно соответствовало должности командира батареи; больше года он находился на передовой и имел огромный запас впечатлений, которые обещали стать захватывающими сюжетами, а впереди ждали дороги Европы, которыми он надеялся идти до самой победы.
Лето 1944-го стало стремительным и триумфальным, будто 41-й год наизнанку. 23 июня 48-я армия двинулась в наступление по шоссе Бобруйск—Минск. Комбат едва успевал короткими словами фиксировать впечатления — и самого похода, и грандиозного сражения под Бобруйском, где попала в окружение огромная группировка противника. «…По шоссе катилась, ехала и шла / Наша победившая лавина. / Хруст крестов железныхпод ногами, / Треск противогазов под колёсами, / Туши восьмитонок под мостами, / Целенькие пушки под откосами, / Битюги, потерянно бродящие стадами, / “Фердинандов” обожжённых розовый металл, / Из штабных автобусов сверкание зеркал, / Фотоаппараты, рации и лампы, / Пламя по асфальту от разбитых ампул, / Ящиками порох, бочками бензин, / Шпроты вод норвежских и бенедиктин, / А навстречу, без охраны, бесконечной вереницей / Тысячами шли усталые враги... / <...> Их не трогали. Из них шофёров выкликали / И сажали за трофейные рули».
В эти самые дни, идя по шоссе среди поваленных немецких машин, капитан Солженицын как раз и встретил группу из десятка солдат РОА, шедших в плен, и велел убираться подобру-поздорову, «по деревням, по бабам». Именно в эти дни он открывал в себе «потаённые глубины, о которых не догадывался раньше». Ему суждено было пока не догадатьсяещё об одной координате судьбы — столь же географической, сколь и творческой. 3 июля наступающие войска были в Барановичах — в тех местах, где в Первую мировую стоял в обороне Исаакий Солженицын, подпоручик Ростовского Гренадерского полка прославленного Гренадерского корпуса, участника Бородинского сражения и взятия Парижа. Летом 1944-го сын того подпоручика, шел мимо Барановичей, переполненный впечатлениями победного похода на Запад, не подозревая, как уже были и как ещё будут связаны с ним эти места на перекрестье двух мировых войн.
В середине июля комбата догнал орден за взятие Рогачёва, райцентра Гомельской области; за него было пролито столько пота и крови, что даже была у 794-го артдивизиона надежда получить имя «Рогачёвский». «В боях с немецко-фашистскими захватчиками перед прорывом и во время прорыва глубокоэшелонированной обороны немцев в р-не северней Рогачёва тов. Солженицын благодаря своей хорошей организации и руководству сумел обеспечить разведкой левый фланг наших наступающих частей. 24. 06. 44 две батареи противника вели фланговый огонь по переправе через реку Друть и нашей наступающей пехоте. Тов. Солженицын, несмотря на сплошной шум, сумел обнаружить эти две батареи и скорректировать по ним огонь наших трёх батарей, которые (батареи противника) были подавлены, тем самым обеспечил беспрепятственную переправу наших войск и продвижение их вперёд. Тов. Солженицын достоин правительственной награды — ордена Красная Звезда. Майор Пшеченко, полковник Травкин, подполковник Кравец».
20 июля 48-я армия перешла границу. Война вышла за пределы Отечества и катилась на Запад с впечатляющим ускорением: на Соже, сравнивал комбат, бились два месяца, а Буг перемахнули всего за неделю. Давно не получая почты (особенно страдала переписка с Виткевичем), он писал, что готов терпеть и дальше такое неудобство, ибо одни только сволочи могут ныне заниматься личной жизнью, а честные люди — живут сводками с войны.
В августе, пока шли по польской территории (в боях за одну из деревень сражались с войсками РОА), у Солженицына появилось предчувствие, что наступление приведет его к местам самсоновской катастрофы. Предчувствие сменилось уверенностью, когда начались (и длились весь сентябрь) бои за реку Нарев. Глаза ежедневно видели груды металла и горы мёртвых тел, трупный запах вместе с дорожной пылью (типичный запах войны!) проникал во все щели и пропитал траву (пришлось обрить голову, ибо пыль и жара перепутали и выседили волосы). После изматывающих боёв, непрерывных операций и телефонного дёрганья комбат с отвращением смотрел на законную добычу, которая ждала победителей в брошенных домах, на полках и складах магазинов — сгущенку, какао, шпроты, бенедиктин, шампанское, сигареты, — учась сдержанности, избегая жадности. Армия, приближаясь к границам врага, впервые за годы войны должна была решать проблемы не только боевые, но и этические: на чту имеет право солдат, ступивший на землю захватчика? Как должен вести себя здесь, например, тот сержант, у которого фашисты сожгли дом, повесили отца, убили мать, угнали сестру? Рядовые БЗР-2 спрашивали своего комбата — всё ли дозволено на территории Германии? Где границы мести и что такое «счёт врагу»? Как и чем разрешено отоваритьПобеду?
Даже и в таком щепетильном деле комбат подчинялся страсти писателя — радость трофейной охоты он мог ощутить, когда попадались какие-то особенные блокноты или писчая бумага, где не расплывались чернила и не спотыкалось перо. Пишущая машинка «Континенталь» (он так и не успеет отправить её домой), надёжный союзник послевоенного литературного труда, казалась ему сказочным приобретением, законным и символичным военным трофеем. Своим бойцам комбат мягко советовал — стесняться перед Европой, вести себя достойно, без алчной наглости (в «Дороженьке» капитан Нержин наставляет рядового Илью Турича: «Пронеси сознанье гордости и чести / Перед европейцами… / Помни, что в Европе растревоженной, / Где не так уж часто русские гостят, / Каждый наш поступок, в тысячах размноженный, / Как легенда станет»).
Летнее наступление, непрерывно длившееся без малого три месяца (первый раз они остановились лишь в середине сентября, но оборона не получилась тихой, ибо по укреплённому пятачку долбили день и ночь), окончательно сформировало у Солженицына стойкую психологию фронтовика— не планировать даже ночлег, быть готовым к любому повороту событий и жить текущей минутой. К тому война трясла ежеминутно и могла стереть все планы в один миг; так в конце сентября, под огневыми налётами на их ЦС изрешетило осколками 19-летнего солдата Ваню Андриашина: раздробило правую руку и оторвало правую ногу, он истёк кровью и умер, не доехав до медсанбата.
Летом 1944-го, воюя на территории Польши, а вскоре — в Восточной Пруссии и видя, что стратегически Победа уже состоялась, Солженицын понимал, как ещё далеко до того момента, когда разорвётся последний снаряд и последний немец положит винтовку на землю. Значит, надо перестать ждать конца войны и находить интерес в настоящей минуте. Месячное сидение на плацдарме за Наревом убедило, что надо готовится к огненной зиме.
Но война опять обманула, на этот раз приятно: с начала ноября огневая лихорадка сменилась долгожданной тишиной, и Солженицын-фронтовик уступил место Солженицыну-писателю. Он изголодался по работе — жадно и с наслаждением писал «Шестой курс», который под пером разрастался в маленький роман, пытался достичь уровня классической выразительности и радовался, что уже видит свои плохие места — ещё не может их поправить, но ведь раньше не видел вовсе. Работал ночи напролёт, впервые сочиняя вещь, которая опиралась на собственный опыт — правда, очень не хватало нужного чтения, такого как «Былое и думы», чтобы проверить новую манеру письма. Тут-то его и настиг (в письме Лиды) отзыв Лавренёва, после которого «как оборвало, не написал ни строки».
Впервые за много месяцев ночи были тихими и спокойными. Весь ноябрь и декабрь стояла бесснежная зима с плюсовой температурой и слабым солнышком; на фоне этой тишины неожиданно замаячила возможность встречи с Виткевичем (теперь их разделяло 450 километров в оба конца): Кока по-прежнему оставался единственным человеком, с кем можно было шагать в ногу. Солженицын испросил разрешения (комбриг Травкин его дал, надо было дождаться возвращения из отпуска капитана Степанова), готовился; в повестке дня из 14 пунктов центральным был «государство и революция»; им они мучились оба. Но — десятое свидание сорвалось.
Чем ближе казалась победа, тем напряжённее думал Солженицын о послевоенном времени. Последний год и особенно встреча с женой на фронте навсегда отделили его от прежней жизни, не оставляя никаких иллюзий, никаких надежд на семейную безмятежность. «Моя активность, — писал он жене, — не дает мне возможность смотреть спокойно, пассивно на общественные беспорядки, общественную несправедливость, экономическую неустроенность, хождение наглых, но никем не опровергнутых мнений, неправильное освещение современной истории… Всё это с неудержимой силой толкает меня к бурному вмешательству в политическую жизнь». Литература виделась самой действенной формой борьбы — но если она не оправдает себя, он займётся публицистикой, ораторством, партийной работой.
Он чувствовал, что его планы всё больше устремляются к борьбе, что он всё меньше живёт лично для себя, что его цели не обещают никаких благ, никакого личного успеха. На осторожные расспросы жены — где и как они будут жить после победы, — он, едва сдерживая раздражение, отвечал, что не хочет и не может рассуждать в разрезе личного счастья. Волнующим чтением той поры стала стенограмма XIV съезда ВКП(б) — она попалась случайно, но убеждала в мысли, что по сравнению с одной удавшейся книгой о Ленине или о процессах 30-х годов счастливая семейная жизнь будет иметь для него десятистепенное значение. Он чуял вызов времени и готовился к жизни подвижника(от слова «подвиг», разъяснял он жене, объясняя ей свой символ веры). Шансы остаться вместе сохранялись постольку, поскольку она приняла бы эту веру как свою, поскольку смогла бы полюбить его дело больше его самого, поскольку впилась бы в его труд так, чтобы их интересы переплетались не в тихом эгоистическом счастье, а в одной общей работе.
Он отдавал себе отчёт, насколько трудна поставленная цель для мозга, тела и жизни одного человека и насколько сам он мал перед великанской задачей, и всё же готов был рассчитывать только на себя (быть может, ещё и на Виткевича). Он — заглядывая в мирное время из блиндажа последней военной зимы, — видел себя писателем, которого не будут печатать, думал о нищете и невзгодах, которые обрушатся на него и на его близких. Ни для кого и ни для чего он не имел права жертвовать поприщем, которое в январе 1945-го твёрдо называл «борьбой». Прислушиваясь к себе, Солженицын убеждался, что не дрогнет, ибо сойти с пути — значит потерпеть крушение, как терпит крушение поезд, на сантиметр сошедший с рельсов.
В ночь на 11 декабря 1944-го (ему исполнялось двадцать шесть) и в канун нового года Солженицын подводил итоги прожитого и, уже совершенно угадав свою судьбу, заблуждался только в одном-единственном пункте — бороться предстояло несомненно, но совсем не за то.
... Новый 1945 год комбат Солженицын встретил в своём маленьком хозяйстве: с вечера дали электричество от движка на ЦС и в батарейный клуб, слушали музыку по радио, устроили общий ужин, концерт художественной самодеятельности, коллективное пение и пляски. В полночь отсалютовали фрицам, и потом комбат выходил любоваться лунной ночью — много курил и пребывал в прекрасном, лёгком настроении; впервые за пять лет его любимый праздник проходил весело и красиво; казалось, будто груз войны свалился с плеч, и вот-вот начнут сбываться великие планы.
В середине января сидение на наревском плацдарме закончилось. В ночь на 14-е из штаба дивизиона пришло предписание, которое надлежало прочесть вслух личному составу батареи в 4.50 утра: «Солдаты, сержанты, офицеры и генералы! Сегодня в пять часов утра мы начинаем своё великое последнее наступление. Германия — перед нами! Ещё удар — и враг падёт, и бессмертная Победа увенчает наши дивизии!..» Дней пять шли с боями по территории Польши, а от прусской границы, которую миновали 20 января, «будто сдёрнули какой-то чудо-занавес: немецкие части отваливались по сторонам — а нам открывалась цельная, изобильная страна, так и плывущая в наши руки. Столпленные каменные дома с крутыми высокими крышами; спаньё на мягком, а то и под пуховиками; в погребах — продуктовые запасы с диковинами закусок и сластей; ещё ж и даровая выпивка, кто найдёт». Войска двигались по Пруссии будто по незнакомой планете — в каком-то хмельном угаре; привыкнув к нищете среднерусских и белорусских деревень, поражались, видя повсюду крепкие шоссейные дороги, добротные дома. «Не как в Польше, не как дома: / Крыши кроют — не соломой... / А сараи как хоромы!» Теперь всё это богатство было обречено огню, который оставляли врагу на вечную память…
Как перст судьбы воспринял Солженицын тот факт, что наступление пошло точно по следам самсоновской армии, и с беспокойной надеждой ждал встречи. Сбывалось одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдывались у него. Шальной мысли 1938 года — побывать в Найденбурге, — суждено было исполниться 21 января 1945 года. «Я предчувствовал,
Сдержанный отзыв скорее озадачил, чем обрадовал: «Да послужит он большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике».
Но подошло время отпуска — давно обещанного, первого за войну. В конце марта Солженицын выехал из части (сумашедше тяжело добирался до Жлобина, потом до Гомеля, затем поездом до Москвы), с обязательством вернуться в часть через две недели, как того требовали обстоятельства [28]. Он знал, что Кирилл и Лида — в подмосковной Барвихе. «Я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи — и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой (Кириллом – Л. С.) — 24 часа непрерывных разговоров, и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день — из вершин нашей дружбы».
Больше суток они провели вместе и вместе же вернулись в Москву. Встреча с друзьями стала единственной удачей отпуска. До Ростова он добирался вместо суток двое с половиной, жены не застал (как окажется, по дороге из Талды-Кургана разболелась тёща, и они застряли), потерянно бродил по пустому и обезображенному городу. «Я понял, что до боли люблю и буду любить его: это — 1 любовь. Будем жить и бороться в других городах, в него не вернёмся, но каждый перекрёсток и каждый камень его всегда будет свят для нас». Остановился в Наташиной квартире; всё, что тёти Решетовские и Шура Зубова могли рассказать ему о матери, он уже знал. «Во всех квартирах тяжёлая грусть, люди безнадёжно огорчены и озлоблены». Он хотел поехать, если б было в запасе хоть дня два, в Георгиевск. В том, что мама жива, он не сомневался: денежные переводы, отправляемые из части, исправно доставлялись к месту, о чём свидетельствовал дивизионный начфин. Оставался тяжёлый осадок: чту подумает мама, если узнает о его отпуске: был рядом и не заехал? «Но я уже не успевал к ней попасть и боялся, что подведу своих в части», — вспоминал Солженицын в 2001 году.
После пустых ростовских дней (он успел только собрать в одно место уцелевшие рукописи, книги, фотографии) необходимо было возвращаться в часть. Солженицын решил ехать не через Москву, а по освобождённой Украине. В поезде Ростов–Харьков, в купе общего вагона, произошло знакомство, которое подвело незримую пока черту фронтового бытия составителей «Резолюции № 1». Сосед по купе, старший лейтенант Леонид Власов, показался до того симпатичным, до того близким, что, пролежав на верхних полках друг против друга сутки и проговорив обо всём на свете, Солженицын совершенно уверовал, что обрёл единомышленника, как раз в духе того поиска «активных строителей социализма», который значился в «организационном» пункте Документа. Прибыв в часть (успел день в день!), он немедленно написал Виткевичу огромное, безрассудно откровенное письмо (получился толстенный конверт, тогда как все писали тоненькие письма-секретки) — о счастливой встрече, «пополняющей ряды», о том, что их ростовская пятёрка сможет преобразиться в семёрку, ибо у Власова тоже есть доверенный друг.
Пройдёт почти год, прежде чем Солженицын (уже арестант) поймёт, что именно то письмо было выхвачено из общего потока и засечено, что именно с того момента они с Кокой попали под колпак слежки. Но весной 1944-го ему и в голову не приходило связывать участившиеся наезды СМЕРШа в батарею, вызовы солдат для бесед по одному — с чем-то, имеющим отношение к его переписке с Кокой, с которым, как выяснилось, встретиться до конца войны уже не представлялось реальным. На фронт Солженицын вернулся как раз с облегчением — в тылу, где люди были мрачно озабочены, он не нашёл такого морально чистого воздуха, какой был здесь. К тому же одно за другим последовали события, остудившие жар политических переживаний.
В середине апреля с большим опозданием вернулся денежный перевод с пометой о смерти матери. Никто из родных не написал ему об этом вовремя — так что поначалу Саня даже не знал, когда это случилось: в марте или раньше. Если б ему удалось заехать в Георгиевск во время отпуска, он мог бы попасть уже только на её могилу. Это были чёрные дни, и, страдая, он обвинял не войну и не оккупацию, не мамину болезнь, а только себя. «Мама умерла. Я был для неё плохим, бездушным сыном. Почему всегда живое так грубо, так нагло, так тупо пляшет по мёртвому? По дорогому мёртвому? В двадцать четыре года она потеряла человека, который её любил, и двадцать шесть лет растила человека, который не принёс ей радости. Зачем она жила?.. Со мной осталось — всё хорошее, что она для меня сделала, и всё плохое, что сделал для неё я».
Только 24 апреля тётя Маруся сообщила племяннику подробности (три предыдущих письма не дошли). «Дядя Роман умер 2 января 1944, а твоя мамочка, а моя дорогая сестричка 18 января. Для меня это был такой удар, что я слегла в постель и думала, что вслед за ними и я скоро отправлюсь туда же… В продолжение 2-х недель — 2 гроба… Мама приехала к нам, на себя совсем не была похожа, настоящий скелет, все думали, что она тогда же умрёт. Но потом она немного отошла, но уже поправки не было, у неё был туберкулёз во 2-й и 3-ей стадии, куда ж ей поправиться. Вещей она привезла очень и очень мало, самое необходимое и то продавала на мёд, сметану, масло, смалец и т. д. У нас тёлочка первым телком отелилась, даёт мало молока, а мы всё-таки делились со всеми своими больными, мы каждый день ей давали Ѕ литра молока, а если б она покупала, так на одно молоко 500 руб. и больше надо. Ей тех денег и на одно молоко не хватило бы… Мама твоя хотя была очень слабая, а всё-таки ходила потихоньку. 16-го, в воскресенье, она написала всем письма, тебе, Наташе, в Ростов Н. Н. (Нине Николаевне Решетовской. — Л. С.) и Куликовой, 17-го слегла в постель, а 18-го тихонько скончалась. Я была с ней, и она говорила до самой последней минутки, тебя всё вспоминала и очень хотела с тобой повидаться, разговаривала со мной, а потом закрыла глаза, заснула и больше не проснулась». Январский денежный перевод и ещё два пошли на оплату долга по двум похоронам.
В начале мая о Санином горе узнали друзья. Кирилл, любивший Таисию Захаровну и знавший о её болезни, пытался утешить друга, призывая его быть психологом и понять природу маминого заболевания. Написала и Лида: «Последние ужасные для неё военные годы твоя мама жила с психологией больного человека. Ты бы не мог её спасти. А она не отвечала за свои поступки. Помни маму такую, какая она была в Ростове, какая она на самом деле. И не мучай себя теми мыслями, которые у тебя, я чувствую, есть. Пусть будет горе без самоупреков».
Лида хорошо знала своего друга. Смерть матери страшно подавила его — и давила потом долгие годы, всегда. На его горе пыталась разжиться клевета — выдумавшая, будто, прибыв на короткий срок из воинской части по вызову умирающей матери, он провёл ночь у возлюбленной, так и не попрощавшись с мамой. «Но не было такого вызова…, — напишет А. И. через тридцать пять лет. — Тяжко виновен я перед матерью, но не в том, что не приехал, а в том, что свой офицерский аттестат (он мог быть выписан лишь на одно лицо, не на два) я выписал не на мать, а на излелеянную молодую жену Наташу Решетовскую (маме только переводы) — и тем доставил военкоматское покровительство жене в казахстанской эвакуации, а не больной в Георгиевске матери. И потому мама числилась не матерью офицера, а просто гражданской женщиной. И две тёти не имели, на чём отвезти покойницу, и неоплатна была копка могилы в каменноморозной земле, и опустили её в свежую могилу её брата, умершего двумя неделями раньше, да кажется туда ж — и несколько умерших в госпитале красноармейцев».
Последние месяцы 1943 года Таисия Захаровна много и горько жаловалась на голод, безденежье, болезнь и писала, что медленно умирает. Присылаемых сыном денег не хватало, продовольственного и промтоварного пайка от Военторга (какой бы она получала по аттестату) ей не полагалось. Быть может, упреки подогревались родственниками, которые бедствовали сами и должны были делиться последним — с ней, матерью офицера и командира. «Я знаю, что если она умрет, это оставит неизгладимую печать на моей совести», — писал Солженицын в конце декабря 43-го. Но ничего не мог изменить: аттестат можно было переписать на маму только во время выписки нового, после 1 мая 1944-го — между Саней и Наташей этот вопрос был твёрдо решен. Ситуацию, сложившуюся весной 43-го, когда под давлением жены (а на ту давил тысячный долг семье тёти Жени) аттестат был выписан на неё, а не на маму (которая к тому времени ещё не нашлась), пока исправить было невозможно. Никто из них к тому же ещё не знал, в чём разница между деньгами по аттестату и теми же деньгами по переводу, никто не мог предвидеть, в какой смертельной ловушке окажется Таисия Захаровна. Сын сокрушался: ведь мама ещё в 1941-м заклинала послушать её материнское слово и не идти в артиллерию. «Теперь она пишет: “Почему ты высылаешь мне только 400 р.?” А если б я послушал её совета и остался в обозе — сколько б я высылал ей с 10 р. ежемесячной “зарплаты”?»
Узнав о бедственном положении Таисии Захаровны, ей начали помогать Решетовские, отщипывая по 200 рублей от Саниных переводов. Но и Саня, и его жена понимали, что эти деньги, учитывая дороговизну в освобождённых городах — капля в море. Упреки мамы, при бессилии что-либо изменить, угнетали, казались обидными. Наташа, в ответ на тяжёлые письма свекрови, вообще перестала писать (писала Мария Константиновна) — и спустя десятилетия винилась: «То, что я не переборола себя тогда, не поняла психологии тяжело больного человека, не сумела восстановить с Таисией Захаровной былой теплоты наших отношений, лежит и всегда будет лежать на моей совести. Хотя материально я и делала для неё всё, что могла».
Но ничто материальное в начале зимы 1944 года бедной Таисии Захаровне помочь уже не могло. Она не помнила обид, и написала за день до смерти и сыну, и невестке. И всё ещё шла война…
В мае, по разрешению комдива Пшеченко, при сопровождении сержанта Ильи Соломина, специально посланного в Ростов — к Солженицыну в часть приехала жена и пробыла с ним три недели, вплоть до начала наступления на фронте [29]. Намерение пробыть вместе до конца войны (Наташа могла бы работать дешифровщиком в батарее) не осуществилось. Началась жизнь на колёсах, и комбат даже радовался, что жена уехала до больших передряг. Развёртывания и свёртывания, перетасовки и передвижки, хозяйственные переучёты, манёвры между Рогачёвым и Бобруйском продолжались вплоть до наступления 23 июня. А 22-го он узнал, что стал капитаном: приказ был подписан маршалом Рокоссовским ещё 7 мая.
Это было то время, про которое Солженицын-зэк напишет: «Я тогда был сам в себя влюблённым — / В чёткость слов и в лёгкость на ходу. / В тот июнь я приколол к погону / Белую четвёртую звезду». Теперь его капитанское звание точно соответствовало должности командира батареи; больше года он находился на передовой и имел огромный запас впечатлений, которые обещали стать захватывающими сюжетами, а впереди ждали дороги Европы, которыми он надеялся идти до самой победы.
Лето 1944-го стало стремительным и триумфальным, будто 41-й год наизнанку. 23 июня 48-я армия двинулась в наступление по шоссе Бобруйск—Минск. Комбат едва успевал короткими словами фиксировать впечатления — и самого похода, и грандиозного сражения под Бобруйском, где попала в окружение огромная группировка противника. «…По шоссе катилась, ехала и шла / Наша победившая лавина. / Хруст крестов железныхпод ногами, / Треск противогазов под колёсами, / Туши восьмитонок под мостами, / Целенькие пушки под откосами, / Битюги, потерянно бродящие стадами, / “Фердинандов” обожжённых розовый металл, / Из штабных автобусов сверкание зеркал, / Фотоаппараты, рации и лампы, / Пламя по асфальту от разбитых ампул, / Ящиками порох, бочками бензин, / Шпроты вод норвежских и бенедиктин, / А навстречу, без охраны, бесконечной вереницей / Тысячами шли усталые враги... / <...> Их не трогали. Из них шофёров выкликали / И сажали за трофейные рули».
В эти самые дни, идя по шоссе среди поваленных немецких машин, капитан Солженицын как раз и встретил группу из десятка солдат РОА, шедших в плен, и велел убираться подобру-поздорову, «по деревням, по бабам». Именно в эти дни он открывал в себе «потаённые глубины, о которых не догадывался раньше». Ему суждено было пока не догадатьсяещё об одной координате судьбы — столь же географической, сколь и творческой. 3 июля наступающие войска были в Барановичах — в тех местах, где в Первую мировую стоял в обороне Исаакий Солженицын, подпоручик Ростовского Гренадерского полка прославленного Гренадерского корпуса, участника Бородинского сражения и взятия Парижа. Летом 1944-го сын того подпоручика, шел мимо Барановичей, переполненный впечатлениями победного похода на Запад, не подозревая, как уже были и как ещё будут связаны с ним эти места на перекрестье двух мировых войн.
В середине июля комбата догнал орден за взятие Рогачёва, райцентра Гомельской области; за него было пролито столько пота и крови, что даже была у 794-го артдивизиона надежда получить имя «Рогачёвский». «В боях с немецко-фашистскими захватчиками перед прорывом и во время прорыва глубокоэшелонированной обороны немцев в р-не северней Рогачёва тов. Солженицын благодаря своей хорошей организации и руководству сумел обеспечить разведкой левый фланг наших наступающих частей. 24. 06. 44 две батареи противника вели фланговый огонь по переправе через реку Друть и нашей наступающей пехоте. Тов. Солженицын, несмотря на сплошной шум, сумел обнаружить эти две батареи и скорректировать по ним огонь наших трёх батарей, которые (батареи противника) были подавлены, тем самым обеспечил беспрепятственную переправу наших войск и продвижение их вперёд. Тов. Солженицын достоин правительственной награды — ордена Красная Звезда. Майор Пшеченко, полковник Травкин, подполковник Кравец».
20 июля 48-я армия перешла границу. Война вышла за пределы Отечества и катилась на Запад с впечатляющим ускорением: на Соже, сравнивал комбат, бились два месяца, а Буг перемахнули всего за неделю. Давно не получая почты (особенно страдала переписка с Виткевичем), он писал, что готов терпеть и дальше такое неудобство, ибо одни только сволочи могут ныне заниматься личной жизнью, а честные люди — живут сводками с войны.
В августе, пока шли по польской территории (в боях за одну из деревень сражались с войсками РОА), у Солженицына появилось предчувствие, что наступление приведет его к местам самсоновской катастрофы. Предчувствие сменилось уверенностью, когда начались (и длились весь сентябрь) бои за реку Нарев. Глаза ежедневно видели груды металла и горы мёртвых тел, трупный запах вместе с дорожной пылью (типичный запах войны!) проникал во все щели и пропитал траву (пришлось обрить голову, ибо пыль и жара перепутали и выседили волосы). После изматывающих боёв, непрерывных операций и телефонного дёрганья комбат с отвращением смотрел на законную добычу, которая ждала победителей в брошенных домах, на полках и складах магазинов — сгущенку, какао, шпроты, бенедиктин, шампанское, сигареты, — учась сдержанности, избегая жадности. Армия, приближаясь к границам врага, впервые за годы войны должна была решать проблемы не только боевые, но и этические: на чту имеет право солдат, ступивший на землю захватчика? Как должен вести себя здесь, например, тот сержант, у которого фашисты сожгли дом, повесили отца, убили мать, угнали сестру? Рядовые БЗР-2 спрашивали своего комбата — всё ли дозволено на территории Германии? Где границы мести и что такое «счёт врагу»? Как и чем разрешено отоваритьПобеду?
Даже и в таком щепетильном деле комбат подчинялся страсти писателя — радость трофейной охоты он мог ощутить, когда попадались какие-то особенные блокноты или писчая бумага, где не расплывались чернила и не спотыкалось перо. Пишущая машинка «Континенталь» (он так и не успеет отправить её домой), надёжный союзник послевоенного литературного труда, казалась ему сказочным приобретением, законным и символичным военным трофеем. Своим бойцам комбат мягко советовал — стесняться перед Европой, вести себя достойно, без алчной наглости (в «Дороженьке» капитан Нержин наставляет рядового Илью Турича: «Пронеси сознанье гордости и чести / Перед европейцами… / Помни, что в Европе растревоженной, / Где не так уж часто русские гостят, / Каждый наш поступок, в тысячах размноженный, / Как легенда станет»).
Летнее наступление, непрерывно длившееся без малого три месяца (первый раз они остановились лишь в середине сентября, но оборона не получилась тихой, ибо по укреплённому пятачку долбили день и ночь), окончательно сформировало у Солженицына стойкую психологию фронтовика— не планировать даже ночлег, быть готовым к любому повороту событий и жить текущей минутой. К тому война трясла ежеминутно и могла стереть все планы в один миг; так в конце сентября, под огневыми налётами на их ЦС изрешетило осколками 19-летнего солдата Ваню Андриашина: раздробило правую руку и оторвало правую ногу, он истёк кровью и умер, не доехав до медсанбата.
Летом 1944-го, воюя на территории Польши, а вскоре — в Восточной Пруссии и видя, что стратегически Победа уже состоялась, Солженицын понимал, как ещё далеко до того момента, когда разорвётся последний снаряд и последний немец положит винтовку на землю. Значит, надо перестать ждать конца войны и находить интерес в настоящей минуте. Месячное сидение на плацдарме за Наревом убедило, что надо готовится к огненной зиме.
Но война опять обманула, на этот раз приятно: с начала ноября огневая лихорадка сменилась долгожданной тишиной, и Солженицын-фронтовик уступил место Солженицыну-писателю. Он изголодался по работе — жадно и с наслаждением писал «Шестой курс», который под пером разрастался в маленький роман, пытался достичь уровня классической выразительности и радовался, что уже видит свои плохие места — ещё не может их поправить, но ведь раньше не видел вовсе. Работал ночи напролёт, впервые сочиняя вещь, которая опиралась на собственный опыт — правда, очень не хватало нужного чтения, такого как «Былое и думы», чтобы проверить новую манеру письма. Тут-то его и настиг (в письме Лиды) отзыв Лавренёва, после которого «как оборвало, не написал ни строки».
Впервые за много месяцев ночи были тихими и спокойными. Весь ноябрь и декабрь стояла бесснежная зима с плюсовой температурой и слабым солнышком; на фоне этой тишины неожиданно замаячила возможность встречи с Виткевичем (теперь их разделяло 450 километров в оба конца): Кока по-прежнему оставался единственным человеком, с кем можно было шагать в ногу. Солженицын испросил разрешения (комбриг Травкин его дал, надо было дождаться возвращения из отпуска капитана Степанова), готовился; в повестке дня из 14 пунктов центральным был «государство и революция»; им они мучились оба. Но — десятое свидание сорвалось.
Чем ближе казалась победа, тем напряжённее думал Солженицын о послевоенном времени. Последний год и особенно встреча с женой на фронте навсегда отделили его от прежней жизни, не оставляя никаких иллюзий, никаких надежд на семейную безмятежность. «Моя активность, — писал он жене, — не дает мне возможность смотреть спокойно, пассивно на общественные беспорядки, общественную несправедливость, экономическую неустроенность, хождение наглых, но никем не опровергнутых мнений, неправильное освещение современной истории… Всё это с неудержимой силой толкает меня к бурному вмешательству в политическую жизнь». Литература виделась самой действенной формой борьбы — но если она не оправдает себя, он займётся публицистикой, ораторством, партийной работой.
Он чувствовал, что его планы всё больше устремляются к борьбе, что он всё меньше живёт лично для себя, что его цели не обещают никаких благ, никакого личного успеха. На осторожные расспросы жены — где и как они будут жить после победы, — он, едва сдерживая раздражение, отвечал, что не хочет и не может рассуждать в разрезе личного счастья. Волнующим чтением той поры стала стенограмма XIV съезда ВКП(б) — она попалась случайно, но убеждала в мысли, что по сравнению с одной удавшейся книгой о Ленине или о процессах 30-х годов счастливая семейная жизнь будет иметь для него десятистепенное значение. Он чуял вызов времени и готовился к жизни подвижника(от слова «подвиг», разъяснял он жене, объясняя ей свой символ веры). Шансы остаться вместе сохранялись постольку, поскольку она приняла бы эту веру как свою, поскольку смогла бы полюбить его дело больше его самого, поскольку впилась бы в его труд так, чтобы их интересы переплетались не в тихом эгоистическом счастье, а в одной общей работе.
Он отдавал себе отчёт, насколько трудна поставленная цель для мозга, тела и жизни одного человека и насколько сам он мал перед великанской задачей, и всё же готов был рассчитывать только на себя (быть может, ещё и на Виткевича). Он — заглядывая в мирное время из блиндажа последней военной зимы, — видел себя писателем, которого не будут печатать, думал о нищете и невзгодах, которые обрушатся на него и на его близких. Ни для кого и ни для чего он не имел права жертвовать поприщем, которое в январе 1945-го твёрдо называл «борьбой». Прислушиваясь к себе, Солженицын убеждался, что не дрогнет, ибо сойти с пути — значит потерпеть крушение, как терпит крушение поезд, на сантиметр сошедший с рельсов.
В ночь на 11 декабря 1944-го (ему исполнялось двадцать шесть) и в канун нового года Солженицын подводил итоги прожитого и, уже совершенно угадав свою судьбу, заблуждался только в одном-единственном пункте — бороться предстояло несомненно, но совсем не за то.
... Новый 1945 год комбат Солженицын встретил в своём маленьком хозяйстве: с вечера дали электричество от движка на ЦС и в батарейный клуб, слушали музыку по радио, устроили общий ужин, концерт художественной самодеятельности, коллективное пение и пляски. В полночь отсалютовали фрицам, и потом комбат выходил любоваться лунной ночью — много курил и пребывал в прекрасном, лёгком настроении; впервые за пять лет его любимый праздник проходил весело и красиво; казалось, будто груз войны свалился с плеч, и вот-вот начнут сбываться великие планы.
В середине января сидение на наревском плацдарме закончилось. В ночь на 14-е из штаба дивизиона пришло предписание, которое надлежало прочесть вслух личному составу батареи в 4.50 утра: «Солдаты, сержанты, офицеры и генералы! Сегодня в пять часов утра мы начинаем своё великое последнее наступление. Германия — перед нами! Ещё удар — и враг падёт, и бессмертная Победа увенчает наши дивизии!..» Дней пять шли с боями по территории Польши, а от прусской границы, которую миновали 20 января, «будто сдёрнули какой-то чудо-занавес: немецкие части отваливались по сторонам — а нам открывалась цельная, изобильная страна, так и плывущая в наши руки. Столпленные каменные дома с крутыми высокими крышами; спаньё на мягком, а то и под пуховиками; в погребах — продуктовые запасы с диковинами закусок и сластей; ещё ж и даровая выпивка, кто найдёт». Войска двигались по Пруссии будто по незнакомой планете — в каком-то хмельном угаре; привыкнув к нищете среднерусских и белорусских деревень, поражались, видя повсюду крепкие шоссейные дороги, добротные дома. «Не как в Польше, не как дома: / Крыши кроют — не соломой... / А сараи как хоромы!» Теперь всё это богатство было обречено огню, который оставляли врагу на вечную память…
Как перст судьбы воспринял Солженицын тот факт, что наступление пошло точно по следам самсоновской армии, и с беспокойной надеждой ждал встречи. Сбывалось одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдывались у него. Шальной мысли 1938 года — побывать в Найденбурге, — суждено было исполниться 21 января 1945 года. «Я предчувствовал,