Как должны были торжествовать Зубовы, хранившие все Санины рукописи с 1953 года!
   Но ещё в декабре Солженицын дважды ездил в «Новый мир». Берзер указывала цепляющие места, и они вместе смягчили несколько выражений. Опытный редактор (пятнадцать лет работы в газетах и журналах), Анна Самойловна предупреждала, что лучше подольше ничего не править, так как неизвестно, к чему придерётся цензура. «Никто в “Новом мире” тексты мои никогда не трогал. Никогда никто со мной художественной работы не вёл вообще. Была лишь неудачная попытка Кондратовича переставлять слова, которую он вскоре оставил по безнадёжности». В те декабрьские приезды были отданы Твардовскому лагерные стихотворения, подборки «Крохоток», а также рассказ о Матрёне без нескольких непроходимых фраз. «Крохотки» были признаны «записями в общую тетрадь про запас», стихи показались слабее, чем проза (а надо было не просто напечататься, надо было «выстрелить»!), Матрёна оставлена в редакции для обсуждения на январь.
   Дома пришлось перетряхивать весь архив, памятуя, что подполье открылось, и непрошеные гости в любой момент могут проявить любопытство. Солженицын сам взламывал двойные донья и вторые крышки, сжигал варианты и черновики. Под новый год комплект машинописи и плёнок, сложенный в сундучок, был отвезён Теушам. Так было основано второемосковское хранение, первоеже находилось у Кобозева — он будет верным хранителем ещё семь лет.
   Новогодние дни Солженицын с женой провёли в Москве. Поселились по брони «Нового мира» в гостинице «Урал», на углу Столешникова и Петровки, встретили новогоднюю ночь у Наташиной аспирантской подруги Шуры Поповой, и там впервые подняли тост за «Ивана Денисовича». Утром 1-го ездили к Ивашеву-Мусатову в его «ателье»: управдом предоставил 60-летнему художнику две комнаты полуподвала, предназначенные для бомбоубежища, в обмен на оформление стендов и руководство кружком рисования. Там были истинные шедевры — а их никто не видел и никто не хотел выставлять! Потом пошли на органный вечер старинной немецкой музыки в Малом зале консерватории. 2-го было редакционное обсуждение «Матрёны». Судьба рассказа, однако, решилась накануне двумя Сашами: Дементьев убедил шефа в бесполезности затеи. Твардовский длинно объяснял, почему «Матрёна» не может быть напечатана в «Новом мире» ни в коем случае. «Это была сбивчивая, растерянная и сердечная речь. Сидевшая среди нас Берзер говорила мне потом, что за все годы в “Новом мире” не помнила, не слышала Твардовского таким». А Твардовский, имея в виду попенять автору, что и деревня у него жалка, и живут там одни вурдалаки, и непонятно, зачем же тогда революцию делали, и слишком уж торчит христианская линия, и что «Щ» выглядит погуще, а «Матрёна» — пожиже, как-то незаметно перешёл к плюсам. Увидел сходство с моральной прозой Толстого, просил автора не становиться идейно-выдержаннымписателем, не писать такое, что идёт без заминки. «Ничего из принесенного мною он не мог напечатать — и просил впредь писать не иначе!! Как раз это я легко мог ему обещать…»
   Они надолго расстались. «Мои дела в Москве пока замерли. За два месяца из редакции ничего мне не написали, и я им тоже. Думаю, что Александру Трифоновичу трудновато очень. Ещё месяца два помолчу — потом съезжу», — писал Солженицын Зубовым в начале марта, плотно работая над новой редакцией «Круга». А ещё раньше, в середине января, объяснял друзьям, что от Твардовского зависит далеко не всё, но всё, что он него зависит, он сделает.
   Твардовский готовил печатание «Ивана Денисовича» так, будто осаждал крепость. Провёл через редколлегию решение «добиваться публикации повести», собирал отзывы (обратился к Чуковскому, Маршаку, Лифшицу, Федину [75]), читал их вслух членам редакции и знакомым, писал предисловие, но отдавать в набор (а потом сразу в цензуру) не решался, чтобы не погубить дела. Расползание копий, очень его сердившее (все просили дать на ночь, перепечатывали в четыре руки, фотографировали и передавали дальше, заучивали наизусть и даже, по слухам, декламировали в Переделкино — в уверенности, что такое здесьникогда не напечатают) вынуждало торопиться. «Сегодня иду с солженицынской вещью к В. С. Лебедеву и одновременно к Черноуцану. Дай бог, дай Бог», — записал Твардовский в рабочей тетради 3 июля. От помощника Хрущёва по культуре Владимира Семёновича Лебедева зависело весьма много — выбор момента разговора с патроном, правильные, солидные рекомендации, убеждённость самого Лебедева. Важно было обработать и зам. зав. отдела культуры ЦК Игоря Сергеевича Черноуцана. Встречаться с ними на Старую площадь Твардовский шёл после многочисленных телефонных переговоров, во всеоружии отзывов и рецензий.
   Только от Анны Самойловны узнавал автор о передвижениях «Ивана Денисовича», да ещё от новых знакомых, прочитавших повесть. Его спрашивали, зачем, дескать, тянет Твардовский, когда можно просто набрать номер и позвонить Никите. Говорили, что, отдыхая с Чуковским в Барвихе, Твардовский дал ему читать повесть, и тот был взволнован, увидел в Шухове родного брата Василия Тёркина и тут же прислал в «Новый мир» отзыв, назвав его «Литературное чудо» (и действительно, Чуковский, получив 9 апреля от Твардовского рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях, уже 13-го записал в дневнике: «Третьего дня Тв<ардовский> дал мне прочесть рукопись “ Один день Ивана Даниловича” — чудесное изображение лагерной жизни при Сталине. Я пришёл в восторг и написал краткий отзыв о рукописи»). Цитировали мнение Маршака — мол, после «Щ» нельзя будет писать плохую беллетристику, ибо повесть глубоко человечна и создана с тем чувством достоинства, какое присуще только большим писателям. Передавали, что Симонов и Паустовский тоже откликнулись положительно, а Федин и Эренбург от письменных отзывов отказались.
   Вероятность, что «Иван Денисович» прорвётся, заставила Солженицына предпринять ещё один важный шаг. Весной было сделано три полных фотокопии всего написанного для вывоза в дальние хранения. В Крым, к Зубовым, был отвезен экземпляр «Круга» в последней редакции и набор тайных отпечатков. «Там при знакомой мне обстановке, за похожим круглым столом, как бывало когда-то, я рассказывал моим любимым старичкам о невероятных новомирских событиях». А в конце июня Солженицын с женой, взяв набор фотокопий, отправился в большое сибирское путешествие. Поездом до Уфы, оттуда на теплоходе по Белой и Каме до Перми. Снова поездом — в Свердловск, Красноярск, Иркутск. Потом теплоходами по Енисею и Байкалу. «Конечно, путешествие такое не в нашем стиле, слишком много пересадок, вокзалов, слишком мало воздуха, путешествие не мускулами, а нервами — но никак иначе нельзя было повидать столь далёких мест», — писал он Зубовым, и те понимали, что остановки связаны с лагерными друзьями. Одна полная фотокопия была вручена Семёнову в городе Чайковском на Пермской ГЭС, где тот работал. Андреич плёнки принял и честно хранил. Вторая предназначалась, но так и не была отдана Павлу Баранюку, ныне едва ли не лагерному надзирателю. «С капсулой плёнок в кармане, как бомбой, я оглядчиво ходил целый день по Кизелу — одной из гулаговских столиц, чтоб как-нибудь случайно, по подозрению, по проступку, меня не взяли многочисленные тут патрули. Так и не доехал до Павла, и хорошо». Третий комплект отвезли в Свердловск Карбе — экибастузскому другу. «Он — тоже принял и тоже честно сохранил, где-то в лесу, в земле».
   На Байкале его застала новость. «Зашли на почтамт и получили телеграмму из дому, из коей явствует, что Александр Трифоныч вчера прислал мне в Рязань телеграфный вызов. Но ждать меня ему придётся долго: из Красноярска вылететь нелегко, да мы не хотим и торопиться, в кои веки выбрались. Собираемся съездить пароходами и вверх, и вниз по Енисею (до Минусинска и до Енисейска)». Но вызов («Срочно телеграфьте возможность кратковременного приезда Москву связи подготовкой рукописи сдаче набор = Твардовский») пришёл и в Красноярск. «Приеду двадцать первого раньше не выбраться», — ответил Солженицын.
   События развивались по плану Твардовского. 9 июля, меньше чем через неделю после встречи на Старой площади, Лебедев позвонил Твардовскому. «Талант баснословный. Но получается: “советская власть без коммунистов”?!» Черноуцан был тоже сильно напуган. 10 июля Твардовский телеграфно пригласил Солженицына на короткую встречу в редакции, и на следующий день телеграмма нашла адресата в Иркутске. В «Телёнке» будет выразительно описана встреча в редакции 23 июля [76]— обсуждение повести с учётом замечаний хрущёвского референта. Солженицыну казалось, что главный редактор еле сдерживает ликование, считая многомесячную осаду вполне успешной. И что требует радикальных исправлений только «второй Саша», «первый» же молчит и выжидает. И только когда автор заявил, что готов забрать рукопись («десять лет ждал и ещё десять подожду, моя жизнь от литературы не зависит»), Твардовский всполошился: писатель ничего не должен, всё — на его доброе усмотрение. А Солженицын недоумевал — замечания референта не трогали в повести главных, отчаянных мест. «Да что ж это за таинственный либерал там, наверху, в первой близости к Первому секретарю ЦК? Как он пробрался туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему помочь!» Самым забавным для бывшего зэка, севшего за «клевету на вождя», было требование партийца хоть один раз лягнуть Сталина. Так появился на страницах «Щ» непредусмотренный батька усатый
   «Прохождение повести, по мнению А. Тр. и иже, складывается благоприятно, — писал Солженицын Зубовым 25 июля. — В литературной среде — небывалое единодушие в похвалах. Есть письменные отзывы в незаурядных выражениях… Перед последней инстанцией предложено мне ещё поработать, чем я и занят сейчас. Условий, которые бы калечили вещь, никто не выставляет. Даже не верится — неужели так это близко?» Три дня на квартире у Шуры Поповой работал по замечаниям; исправления составили не более чем полпроцента и по объёму и по содержанию. 26 июля рукопись была сдана в «Новый мир». Вечером на квартире Анны Самойловны А. И. встретился с Некрасовым — тот был одержим «Одним днём» и всё спрашивал за рюмкой «Столичной», как удалось написать сто процентов правды. В чём секрет? Секрет был прост: «Вот толкнули тебя в пекло с головой, вот и напишешь».
   Но полной уверенности, что всё идет к финалу, у Твардовского не было. В тот день, 26-го, он записал дальнейшую программу продвижения повести: «Ещё раз перебелить всю рукопись, ещё раз пройтись мне по сопроводительному письму на высочайшее [имя] и по Предисловию. А там — бог её знает, скорее всего — ничего, если не хуже того. В. С. Лебедев решительно отсоветовал изготовлять набор и тискать “для удобства чтения” — перепуг Черноуцана отразился и на нём. Идти, стучаться больше некуда, кроме этой главной двери, которая по существу дела, менее всего для этого отверзается, и, однако, только через неё возможен какой-то выход из безвыходности».
   К 6 августа письмо на имя Хрущёва было готово. «Я не счёл бы возможным посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай. Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Имя этого автора до сих пор никому не было известно, но завтра может стать одним из замечательных имен нашей литературы… Но в силу необычности материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении».
   И снова всё повисло. В августе Твардовский уехал в Коктебель, работал над поэмой, буксовал; «Тёркин на том свете» продвигался медленно, поэт чувствовал себя один на один с неизвестностью. От Лебедева никаких известий не поступало: лето, отпуск, как и у Хрущёва, улетевшего в Крым. Рядом с новыми вариантами стихов Твардовский записал: «Искусство могущественнее всякой политики. Ему дано угадывать ту правду жизни, которая гораздо менее уловима для политики, берущей всё по необходимости и в слишком общих чертах, и в слишком частных, по подсказке текущего дня». Стратегия Твардовского оправдывалась: даже спустя семь месяцев после появления рукописи в «Новом мире» всё висело на волоске, и волосок этот в любой момент могло сдуть ветром. Но всё же пока отказа не было, и как-то позвонил в редакцию зав. отделом культуры ЦК Д. А. Поликарпов, просил прислать рукопись «Ивана Денисовича». Прочитав, сказал, что мешать публикации не будет. Но его невмешательство при отсутствии сигнала сверху никакой роли не играло.
   «Референт по литературным вопросам взял рукопись для утверждения, но то ли не показывал, то ли отпуск мешал и мешает до сих пор — мне неизвестно. Ни да, ни нет», — объяснял Солженицын Зубовым положение дел на 11 сентября. Но успел в остатке августа совершить захватывающее велосипедное путешествие с Лёней Власовым, знакомцем фронтовых лет. Они проехали пятьсот километров по маршруту Рига-Двинск-Вильнюс-Тракай, ночевали то в гостиницах, то на сеновалах, повидали сельскую Прибалтику, руины замков, музеи, послушали пять оргбнов — в концертах и в воскресных службах. А ещё Леня поведал свою военную историю, а Саня остро почувствовал в ней зерно рассказа. Из похода привёз готовый сюжет, несколько отснятых плёнок и — тяжёлый радикулит. Пришлось делать рентген. Неожиданно на снимке проступила опухоль, та самая, которую уже дважды убивали сарколизином. Больной видел снимок и опознал её. Врачи заключили, что опухоль петрифицировалась, то есть окаменела, и умерла. Значит, сам он будет жить.
   В двадцатых числах сентября он ещё лежал с радикулитом, переделывал и правил пьесу «Свеча на ветру», примеривался к новому рассказу; шёл уже новый учебный год, и новомирские события казались полусном. «Дела мои застыли на последней инстанции, ни “да”, ни “нет”», — сообщал он Зубовым, собираясь в Москву. На самом деле всё самое главное уже случилось. 16 сентября Твардовский зафиксировал победу: «Солженицын (“Один день”) одобрен Никитой Сергеевичем». Накануне, 15-го, ему звонил Лебедев, после звонка Твардовский кинулся к жене, расцеловал её и плакал от радости. И сказал в редакции М. Алигер, осторожно спросившей про «ту повесть»: если «Щ» не увидит света после всех усилий, то его, Твардовского, пребывание в «Новом мире» теряет смысл и становится убыточным для литературы. Лебедев просил не отлучаться из Москвы, быть на месте — со дня на день Хрущёв пригласит для беседы и сам всё расскажет. Твардовский смаковал текст телеграммы, которую пошлёт в Рязань: «Поздравляю победой тчк выезжайте Москву». И записал в дневнике: «Сам переживаю эти слова так, как будто они обращены ко мне самому. Счастье».
   Твардовский не надеялся, что Хрущёв сам прочтёттекст. Напротив, он рассчитывал, что Никита как раз таки не прочтёттекст, а, полагаясь на доклад помощника и письмо редактора, даст отмашку поступать «по своему усмотрению». Ан вышло, как радостно отметил Твардовский, «куда круче». Лебедев, выбрав удачное время, стал читать повесть вслух, и Хрущёв слушал. «Первую половину, — рассказывал Лебедев, — мы читали в часы отдыха, а потом он отодвинул с утра все бумаги: давай, читай до конца. Потом пригласил Микояна и Ворошилова, просил послушать отдельные места. Потом спросил: в чём, собственно, дело? о чём хлопочет Твардовский? Лебедев напомнил, что без его, Хрущёва, вмешательства, не увидели бы света «Дали» и что Никита Сергеевич звонил по этому случаю Суслову. И было у Хрущёва лишь одно сомнение — не хлынет ли вслед за «Одним днём» поток других днейдругих авторов? Лебедев ответил, как отчеканил, снабжённый неотразимым доводом Твардовского: уровень этой вещи как раз будет заслоном против наводнения печати подобного рода материалами — подобными, но не равноценными.
   Пять дней Твардовский приковался к телефонам. Терзался — каждый новый день — это потеря свежести впечатления; и кто может гарантировать, что Никите, вернувшемуся из отпуска, доброхоты не стукнули уже, что в «Новом мире» готовится крамола. К тому же Лебедев намекнул, что его сообщение не официально, что отдавать текст в набор нельзя (ведь Твардовский как бы ничего ещё не знает), что всё решит только встреча с самим. Когда 20 сентября в журнал позвонил Поликарпов и затребовал назавтра приготовить двадцатьэкземпляров «этого твоего “Ивана, как его, Парфёныча?”», первое, о чём подумал редактор, что вопрос откладывается, и решение повисает на усмотрение членов Президиума ЦК. Он немедленно позвонил Лебедеву — не значит ли это, что дело худо. «Не значит», — успокоил Лебедев, намекнув, что это формальности: Никита Сергеевич хочет всё обставить демократично, показав предметный урок, что культа личности отныне нет.
   В редакции работали две машинистки, лежало три экземпляра, и за ночь сделать ещё семнадцать было невозможно. Решили пускать в набор. Заведующая редакцией «Нового мира» Н. П. Бианки вспоминала, как вызвал её шеф с просьбой срочно набрать повесть в двадцати пятиэкземплярах; как договаривалась с корректорами (они вычитывали рукопись по кускам, не очень понимая, о чём идет речь, дивясь языку и содержанию); как потом ездила в типографию «Известий», где было задействовано несколько наборных машин; как лучшие линотиписты ночной смены набирали куски рукописи, и как потом мастера-брошюровщики одели оттиски в сине-серый картон; как положила она стопку тетрадок на стол главному. 22 сентября Твардовский отвёз экземпляры в ЦК (потребовалось двадцать три), Хрущёв велел раздать их для чтения кому положено, объяснив, для чего это нужно, и снова потекло молчание почти в месяц: 23-го Никита отбыл по делам сельского хозяйства в Среднюю Азию. А Солженицын, приехав в Москву 26-го, узнал главное, что «верхний» читал и одобрил. Теперь можно было спокойно браться за рассказ «Случай на станции Кочетовка», истинное происшествие с Леней Власовым — Васей Зотовым…
   12 октября состоялось «историческое» заседание Президиума ЦК, решившее публиковать «Ивана Денисовича». 15 октября Твардовский был у Лебедева и узнал о деле в общих чертах. 20 октября Хрущёв принял, наконец, Твардовского. «Ну, вот насчёт “Ивана Денисовича”. Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочёл не сразу, поначалу как-то особенно не забирало… А потом пошло и пошло. Вторую половину мы уж вместе с Микояном читали. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный — не вдруг пошло. Что ж, я считаю, вещь сильная, очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжёлого, хотя там много горечи. Я считаю, эта вещь жизнеутверждающая. И написана, я считаю, с партийных позиций». Хрущёв заметил, что не все участники заседания и не сразу так восприняли повесть. Клонили смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД. «Вы что же, — говорил им Хрущёв, — думаете, что там не было жестокостей? Было, и люди такие подбирались, и весь порядок к тому вёл. Это — не дом отдыха». Хрущёв рассказывал о комиссии по сталинским злодеяниям, собравшей уже три тома материалов, которые будут сохранены для тех, кто придёт на смену, о том, что люди у власти не судьи сами себе, и только потомки смогут понять, какое наследие было получено и как его пришлось преодолевать. И ещё раз подчеркнул Твардовский: если бы не он, Хрущёв, талантливую повесть непременно зарезали бы. Никита охотно согласился. И обещал прочесть «Тёркина на том свете», когда автор поставит в поэме последнюю точку.
   В одно лето 1962-го, во власти одного человека скрестились расстрел рабочих в Новочеркасске и чтение «Ивана Денисовича», закрытые суды над участниками демонстрации с тяжёлыми приговорами и — умиление работягой, который трудится и раствор бережёт… В одну осеннюю неделю соединялись карибский кризис (скандальное обнаружение советских ракет на Кубе) и высочайшая виза на «Один день». Как невероятно зависел «Иван Денисович» от внутренних партийных ветров и больших международных бурь…
   20 октября в Рязань была отправлена телеграмма: «Повесть идёт одиннадцатым номером журнала поздравляю = Твардовский». Солженицын ответил сдержанно: «В последнее время я так уже понимал (и вполне смирился с этим), что “Иван Денисович” не пойдёт. Тем неожиданней и приятнее было вчера получить Вашу телеграмму, за которую благодарю Вас». Твардовский был почти оскорблён сухостью тона. «Скажу по правде, что мне, вместе с моими товарищами по редакции (и не только редакции!), пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что “все хорошо”, — мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой Вы отозвались на мою телеграмму-поздравление, то словечко “приятно”, которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня. Много месяцев я жил с Вашей вещью и её возможной судьбой в полной душевной неотрывности, для меня это было вопросом “или — или”».
   Солженицын ответил благодарным письмом, пытаясь объяснить разницу между «праздником победы», царящим в редакции, и своим положением. «Моя жизнь в Рязани идёт во всём настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном». Главной радостью было — написать повесть, главным признанием — когда её бессонной ночью оценил Твардовский. «Самая большая человеческая радость была в том, что я в Вас не ошибся! Вы пренебрегли многим и взяли на себя ответственность за эту повесть, сняли её с меня. С тех пор я мог уже о ней не думать, а только издали удивляться той настойчивости и умению, с которыми Вы её постепенно проводите».
   Теми же днями он написал и Зубовым: «Понимаю, как существенно меняется моя жизнь, какие большие духовные возможности, но и духовные опасности (слава, успех, порча сознания и души, халтура) сулит мне будущее. Сейчас я ещё ошеломлен…» Перед ноябрьскими праздниками автора вызвали читать корректуру. Пока в его руках была машинопись, история казалось нереальной. Но когда в номере гостиницы «Украина» с пугающе роскошными коврами легли на стол необрезанные журнальные страницы, и автор увидел, как выступает из топи забвения лагерная зона, он плакал над «Иваном Денисовичем» — впервые. Никакие силы не могли заставить вычеркнуть из «Щ» слова, бдительно досмотренные Лебедевым: «Всё ж Ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьёшь». Это была 1 в жизни Солженицына корректура, он правил её, слушая по радио сообщения о карибском кризисе; окажись Хрущёв в эти дни сумасбродом, всё могло полететь в тартарары. Но — пронесло… Твардовский же, глядя на вёрстку, говорил: «Сам себе не верю, неужели мы этонапечатаем?!»
   А Москва, раскалённая слухами, томимая ожиданием, читала 5 ноября в «Известиях» рассказ «Самородок» некоего Г. Шелеста из Читы — про то, как зэки в лагере на Колыме, найдя золотой слиток в полтора килограмма, сдали его властям: «Что бы с нами ни было, мы коммунисты…» «Непроходимый» рассказик, прежде отвергнутый, в преддверии новомирской публикации был срочно запрошен по телефону. Разгадав прыть А. Аджубея, главного редактора «Известий» и хрущёвского зятя, торопившегося обскакать «Новый мир» и застолбить тему, Твардовский комментировал: «Нужно помнить, что ничто в чистом виде не приходит — говно обязательно поплывёт поверх потока, и как будто поток только для того и родился, чтобы нести на себе его». Перехватить инициативу «Известиям» не удалось: золотой слиток рассыпался трухой.
   «Мне сказали, что Санина повесть будет напечатана в “Новом мире”. А ещё сказали: “Родится большой русский писатель”», — нарушив шестилетнее молчание, писала Лида Ежерец-Сомова. «Говорят, одиннадцатый номер будет невозможно достать. Могу ли я надеяться на получение авторского экземпляра?», — спрашивала Шура Попова; недавно она гостила в Рязани, и Саня читал вслух свой новый рассказ. В середине ноября взволнованно сообщал Ивашев-Мусатов, что старые друзья, много пережившие вместе, с восторгом ждут рассказ.
   В ноябрьские праздники Твардовский прислал в Рязань большое письмо. Он взывал к сдержанности автора, стоящего на пороге триумфа, надеялся на его спокойствие, выдержку, зрелость мысли, бескорыстие и несуетность дара. Он рассчитывал, что жизненный опыт поможет достойно перенести испытание славой. 15 ноября Солженицын, вызванный телеграммой, впервые был у Твардовского дома, на Котельнической набережной. Они беседовали несколько часов без свидетелей, а потом прибыл редакционный курьер с сигнальным экземпляром одиннадцатого номера. Твардовский радовался и порхал по комнате, как ребёнок: «Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж — почти невозможно!» «Был у меня Солженицын, — запишет он через пару дней. — Опять молодец, умён и чист, полон энергии, которой, впрочем, его бы не лишила и “катастрофа” с “Денисычем”. Был только чуть более возбуждён, говорлив, но все равно умён и хорош». А Солженицын говорил, как рад был не ошибиться в двух главных точках, на эти две точки только и опирался. «Но разве дело в том, что он во мне не ошибся, дело в том, что я в нём и в себе не ошибся».