Страница:
конторы. Впрочем, редакция газеты вполне цинично заявила: «С какой стати мы должны верить генералу Калугину, а не генералу Бобкову?»
Но клевета опять бесславно захлебнулась.
Свидетель мятежа В. Левенштейн (США): «После окончания моего лагерного срока я отбывал ссылку в Экибастузе. В начале 1952 года я работал механиком и часто бывал в мехмастерских, где работали заключённые. Там я встречался с А. И. Солженицыным, Ю. В. Карбе, Ю. Н. Киреевым и Л. А. Гроссманом (Цезарь Маркович в “Одном дне Ивана Денисовича”). Я бывал в зоне, где монтажом кислородной станции руководил Д. М. Панин (Сологдин в “Круге первом”), и в жилой зоне лагеря, где дотягивал свой длинный срок мой одноделец и ближайший друг А. С. Гуревич. Мне довелось быть свидетелем расстрела жилой зоны автоматчиками охраны. И я, и Киреев (оставшиеся в живых экибастузцы — Л. С.) помним события зимы 1952 года так, как они были описаны в “Архипелаге ГУЛАГе” и в книге Панина “Лубянка-Экибастуз”. Западные украинцы-бандеровцы провели в лагере героическую акцию, очистив лагерь от “стукачей”. Взятые в карпатских лесах, эти люди пришли с опытом партизанской войны и против немцев, и против советских. Они привыкли к конспирации и были безжалостны к врагам. В конце 1951 года, когда начались массовые убийства стукачей, начальство стало строить высокий забор из самана, разделивший всю территорию лагерей на зоны. Зэки называли забор “Великой китайской стеной”. И в первых числах нового 1952 года, то есть за две недели до расстрела заключённых в зоне и последовавшей забастовки, всех западных украинцев 2000 человек поселили в отдельной зоне. Штабной барак и БУР остались на “русской” половине. В БУРе, помимо сбежавших туда стукачей, начальство содержало подозреваемых в убийствах. Начальство боялось само пытать этих людей. Их отдали на расправу стукачам. Бригады пришли с работы, услышали крики пытаемых в БУРе людей и бросились штурмовать БУР. Западные украинцы в этом не участвовали. Охрана открыла огонь по людям в зоне. После обстрела зоны с вышек русский лагпункт отказался выходить на работу и принимать пищу. Украинская половина лагеря забастовку не поддержала и на работу вышла. Я хорошо помню, как простаивали без работы мехмастерские, а на строительстве ТЭЦ работали украинские бригады».
О том, как в 2003-м ответит на клевету Солженицын — речь впереди. Здесь лишь напомним одну деталь: «В самом главном месте фальшивки — провальный для гэбистов просчёт: “донос” на украинцев пометили 20 января 1952, цитируют “сегодняшние” якобы разговоры с украинцами-зэками и их “завтрашние” планы, но упустили, что ещё 6 января все до одногоукраинцы были переведены в отдельный украинский лагпункт, наглухо отделённый от нашего, — и на их лагпункте вообще никакого мятежа в январе не было, а к стихийному мятежу российского лагпункта 22 января — не имели они касательства, не участвовали и близко».
В интересах клеветы два имени, Солженицын и «Ветров», должны были связаться вечным узлом: окликаешь одного — отзывается другой. Поэтому и внедрялся аргумент от Ржезача, будто слезть с крючка органов и отделаться от двойника Солженицыну было невозможно: бумага из сейфа опера на Калужской заставе неминуемо должна была последовать за «Ветровым» по всем маршрутам. Солженицын отвечал: «В пределах ГУЛАГа — может и так, только из лагерька на Калужской заставе меня перемещали не внутригулаговским“спецнарядом”, меня “распоряжением министра внутренних дел” выдернули внесистемы ГУЛАГа — в Отдел Спецтехники МВД, куда собирали специалистов из лагерей, — и поражённое начальство уже через два часа отправило меня прочь из лагерной зоны — в Бутырки».
Показательно, как клевета выбирала время действия. Никто не тревожил тень «Ветрова», пока Солженицын безвестно жил в Рязани, а потенциальные жертвы «Ветрова» один за другим выходили на свободу и могли призвать доносчика к ответу. Никто не вспоминал о фантоме, когда был написан «Иван Денисович» и его автор стал известен на весь свет: ему писали письма сотни бывших зэков. Никто не хватался за голову, когда выстрелил «Архипелаг» с эпизодом вербовки. Никто не суетился, чтобы немедленновскрыть секретные архивы и обличить двойника, вытащив из особых папок десятки (или сотни) его донесений. Нет. Но вот явилась надобность нейтрализовать враждебную деятельность Солженицына, и, как чёртик из табакерки, выскочил «Ветров» со своей липовой бумажкой.
«Моя душа совершенно чиста, — пишет Солженицын. — Ни от моих односидчиков на шарашке (ни, кстати, и от Виткевича, там же сидевшего), ни в Особлаге — я никогда не встречал обиды, упрёка или подозрения, но только полное, неизменное доверие — как в грозные годы Экибастузского лагеря (1951 – 1952), когда стукачи валом валили спасаться за каменными стенами у начальства, а бригадиры бежали со своих должностей, ставших опасными, — я же, по просьбе моих товарищей из мехмастерских, перешёл с каменщика в их бригадиры, и оставался им до исчерпания нашего мятежа в январе 1952 года».
Обиды, упрёки, подозрения бывших одноклассников и солагерников появлялись позже, по причинам иного свойства, но — увы! редко кто не пользовался случаем бросить тень на общее прошлое. Такой, например, была и обида Льва Копелева. «Особую, личную боль, — писал он А. И. в 1985-м, — причинило мне признание о “Ветрове”. В лагерях и на шарашке я привык, что друзья, которых вербовал кум, немедленно рассказывали мне об этом. Мой такой рассказ ты даже использовал в “Круге”. А ты скрывал от Мити и от меня, скрывал ещё годы спустя. Разумеется, я возражал тем, кто вслед за Якубовичем утверждал, что, значит, ты и впрямь выполнял “ветровские” функции, иначе не попал бы из лагеря на шарашку (но ведь Копелев, Панин и Виткевич попали на шарашку из лагерей и тюрем не потому, что были сексотами! — Л. С.) Но я с болью осознал, что наша дружба всегда была односторонней, что ты вообще никому не был другом, ни Мите, ни мне». Однако Солженицын, не боясь передать беспоследственный «ветровский» эпизод в мировую гласность, не скрыл его и от товарищей, а рассказал, как он утверждает (2006), о вербовке и соседу по Бутыркам Семёнову, и Копелеву с Паниным на шарашке в Марфино.
Но главное: даже если не нашлось бы ни одного свидетеля в пользу истины, не осталось бы в живых ни одного экибастузца, кто мог бы опровергнуть ложь, и оклеветанный Солженицын не успел бы сам написать в свою защиту горькие и гневные строки — одно существование «Архипелага» перевесило бы все поклёпы и пасквили. Такиекниги, по закону о гении и злодействе, не даются людям с нечистыми руками, мутной душой и двойным дном: и это — если верить, что Слово имеет духовное измерение, — самый неотразимый аргумент в арсенале защиты.
…Итак, трое суток (24, 25 и 26 января) экибастузского мятежа голод рвал когтями желудки бастующих зэков. Трое суток в бараках лежали убитые и стонали раненые. То и дело забегало начальство и пыталось договариваться: обещали выдать пайку сразу же в момент прекращения забастовки и даже вернуть хлеб за предыдущие дни. Зэков просили принять пищу, обещали разобраться и устранить причины конфликта. Трое суток зэки были подчинены общему чувству солидарности, вопреки разуму и трезвому расчёту. «Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чём не жалел. Кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..»
Связные сообщили тяжёлую новость: украинцы не поддержали русских забастовщиков и вышли на работу, рассудив, что с москалями им не по пути. Из бараков, где были инвалиды и доходяги, шли просьбы прекратить голодовку: силы на исходе. Панин призывал заключённых своего барака не сдаваться: благополучные бригады не должны прекращать протест раньше всех. «Кончить голодовку мы можем, только вырвав у прокурора и начальства согласие удовлетворить наши требования. Потом обещания, конечно, нарушат, но победа всё равно будет одержана нами. Победа даст нам право добиваться улучшений, и тогда сами репрессии будут слабее. Для начальства любого ранга каждый день нашего протеста может обернуться трагедией всей их жизни». Солженицын, сосед Паниным по нарам, был рядом, когда тот произносил речь; Саня сказал потом, что это лучший день в жизни товарища, который, рискуя получить новый срок, обретал голос истинного борца.
Когда к вечеру третьего дня наблюдатели увидели из окон, как тянутся к столовой ослабевшие зэки, мало кто мог сдержать слёзы. 27 января, в воскресенье, всё было кончено. Никого не гнали на работу, столовая кормила, отдавала хлеб за прошлые дни, начальство принимало жалобы (был поставлен стол посреди лагеря на линейке), бараки не запирались, по зоне передвигались. «Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было даже праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. (“Пир Победителей”, — пошутил Панин, уже знавший мою пьесу.)»
На следующий день, после отбоя, собрали бригадиров — якобы для предъявления жалоб: держать лагерь во взвешенном состоянии больше было невозможно. Это, однако, была ловушка: людей вызывали на откровенный разговор, но перебивали, запутывали, переспрашивали фамилии, записывали, чтобы потом прицельней наказать. «Предвестием репрессий» назовёт собрание бригадиров Панин. В предбаннике, за длинным столом, разместилось с десяток офицеров, своих и приезжих. Бригадир Солженицын понял, что полканыуселись здесь вовсе не для сбора жалоб. А как хотелось сказать им всё то, что было пережито и передумано за годы заключения и дни голодовки! Но… «Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь, — но быть расстрелянным завтра». Но — удалось взять темп, заставить себя слушать и завоевать тишину для других. И люди говорили горячо, взволнованно. «Может быть, это всё на погибель нашу, ребята… А может быть, только от этих ударов головой и развалится проклятая стена». Совещание закончилось вничью: начальство, заботясь о целости своих голов, не стало подводить под бунт антисоветской подкладки, а посчитало его «волынкой», то есть массовым хулиганством.
Это был последний день бригадирства Солженицына. 29 января А. И. обратился в санчасть (она находилась в русском лагпункте). «У меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет “удобно”. В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас удобно, и росла почти по часам». О характере опухоли больной и лагерные доктора тогда могли только догадываться.
Панин: «При разделении нашего лагпункта тюремный изолятор остался на нашей половине, а больница — на другой. Оттуда под конвоем приводили врачей для осмотра больных, а на излечение переводили на украинский лагпункт. Солженицына уже несколько месяцев мучила опухоль. Время шло. Вначале врачи колебались в диагнозе, затем разделили лагпункты и произошли грозные события. Наконец, Саня добился перевода в больницу и в начале февраля покинул нас. Наша четырёхлетняя жизнь под общим кровом, в теснейшем общении, окончилась».
Когда в санчасти нащупали опухоль с крупный мужской кулак, больного под конвоем отвели на украинский лагпункт — он стал первым, кто попал туда после голодовки. Хирург-зэк Янченко, который должен был оперировать, жадно расспрашивал о мятеже, и больной радовался, что доктор разделяет страдания восставшего лагеря. Солженицын лежал среди раненых и зверски избитых, и рядом с ним люди умирали от потери крови и тяжёлых ран.
Тем временем началась расправа. Сначала аресты, как пожар, вспыхнули на русском лагпункте, затем перекинулись к соседям. Янченко, готовивший Солженицына к операции, был схвачен накануне ночью, уведён в тюрьму, а потом на этап. Через несколько дней в больницу доставили другого хирурга, тоже зэка, немца Карла Фёдоровича Дониса, и 12 февраля он сделал операцию. А через неделю, 19-го (больной едва мог ноги спускать с кровати) стали собирать этап человек в семьсот «бунтарей», куда включили сотни украинцев, хотя они и воздержались от помощи москалям. В тех списках был и Солженицын [47]— начальница санчасти дала согласие отправить больного с незажившими швами на этап особого режима: на выходе из лагеря зэков заковывали в наручники. «Я — чувствовал и ждал, как придут — откажусь: расстреливайте на месте! Всё ж не взяли» [48]. Зато взяли, прямо из жилого барака, не дав обойти больных, хирурга Карла Фёдоровича. Доктор только успел крикнуть, уже стоя с вещами на линейке, а Солженицын — услышать через окно: «Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии».
Ещё через неделю, 26 февраля, Солженицына выписали из больницы, и вскоре, 1 марта, он писал домой: пропавшее ноябрьское письмо 1951 года образовало в переписке с родными годовую паузу. Впервые за многие годы он обращался не прямо к жене, а безымянно: «Мои милые и дорогие». «Болезнь моя не была неожиданностью, много лет была у меня одна опухоль, которая по сути дела не тревожила, и я относился к ней беспечно, а лучше было бы, если бы я побеспокоился раньше. Но с лета прошлого года она стала расти быстрее. Я всё думал, что обойдётся, что если операция окажется необходимой, то сделаю её после окончания срока, и только в январе она стала расти столь быстро, что откладывать дальше было опасно. В последних числах января я лёг в больницу, а 12 февраля эту опухоль (она была в паху) мне вырезали. Операция длилась около получаса под местной анестезией, прошла благополучно и осложнений не дала».
Он успокаивал родных — опухоль не опасна, так как она «не имела спаек с окружающими тканями и сохраняла до самого момента операции подвижность и капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов, то есть выбросов своей ткани в соседние». Так объяснил больному доктор Донис, так повторял вслед за ним Саня, уверяя, что рана уже зажила, что ходит он нормально и что через неделю, если его не переведут в другое место, выйдет на работу. Он писал сдержанно, отрешённо, не очень даже понимая, кто же из Решетовских будет читать письмо — о том, что уже два года не слышал музыки, что книги попадаются редко (за год прочёл стихи Баратынского, прозу Герцена, «Лунный камень» Коллинза, романы Гончарова, пяток пьес Островского, немного Чехова и Щедрина), что в декабре и январе отпускал бородку, а ложась в больницу — сбрил, что зимой долго было тепло и не случилось ни одного бурана. О том, как в Экибастузе вспыхнул мятеж, он, разумеется, написать не мог.
Письмо, надо полагать, не слишком взволновало Наташу. Как раз весной 1952-го она, уже больше не колеблясь, оформляла развод, занималась «полной перестройкой своей жизни» и писем Сане уже давно не писала. «Вероятно, это было малодушием, которому я искала оправдание в том, что в его лагере всё равно нет женщин, а потому в его судьбе ничто не может в этом смысле измениться… Быть может, так постепенно, сперва заподозрив недоброе, он легче примет то, что произошло». Но шёл последний год срока, и Саня настойчиво добивался прозрачности. «Мне хотелось бы как-нибудь ещё в этом году рассеять ту неясность, которая создалась у меня в отношении дочери, — писал он 14 марта 1952 года, обращаясь к Решетовским-старшим. — Её редкие и чрезвычайно неопределённые письма ставят меня в тупик — изменились её чувства ко мне или нет?» Он спрашивал у тёщи, у тётей, может ли он рассчитывать на приезд жены к нему, если он, выйдя из лагеря и оглядясь на месте, позовёт её к себе? Он просил разъяснить нынешнее положение Наташи и её намерения. Летом ему удалось отправить ещё одно письмо, умоляя Решетовских ответить, чту с Наташей. Он недоумевал, почему они все упорно молчат, на его вопросы отвечают уклончиво и почему она сама не пишет ни слова. Только в сентябре сердобольная тётя Нина (продолжавшая скрупулёзно комплектовать посылки и снабжать Саню всем необходимым) написала: «Наташа просила Вам передать, что Вы можете устраивать свою жизнь независимо от неё».
Но и это разъяснение не достигло цели — Саня, сочтя его туманной отговоркой и обращаясь уже прямо к жене, просил прояснить ситуацию в недвусмысленных выражениях. «Что случилось? Действительно непоправимо? Или только кажется тебе таким? Мы уже разведены, ты вышла замуж, ты живёшь с новым мужем? Или у тебя было какое-то несчастливое увлечение — и оно кончилось или не кончилось? Раскаяние ли в совершившемся и представление, что оно неизгладимо, толкают тебя на отречение, а на самом деле ты одинока сейчас?» Он уверял, что если кто-то третий прошёл через её жизнь и уже ушёл, ничем не связав, всё можно исправить. Он даже вообразил, что его бедная девочка настолько изнурена недомоганием, что физические страдания нанесли её здоровью необратимый ущерб, и потому она решила остаться наедине со своим несчастьем, мнительно изобретя причины разрыва (ей предстояла операция по поводу фибромы). Он призывал её открыться, довериться ему, честно написать полную правду. Какой бы ни была эта правда, Саня обвинял только себя — за то, что исковеркал её молодость и принёс ей так мало радости. «От всего сердца желаю твоему измученному телу — здоровья, твоей исстрадавшейся душе — покоя и счастья, со мной или не со мной — как будет лучше для тебя… Я буду молиться за тебя и желать тебе ничем не омрачённого счастья, если ты не найдёшь пути ко мне назад».
Пути к Сане его жена в тот момент не нашла, написав, что у неё есть семья, и это — её настоящее. Переписка оборвалась, он получил, наконец, определённость и свободу, до которой, впрочем, надо было ещё дожить и доработать. То был томительный, тупой год — последний год срока в каторжном лагере и последний сталинский год на Архипелаге. Мятеж кончился ничем, буйных вождей увезли, и после огненного, ураганного порыва наступала скука безрадостной работы. Солженицын не вернулся на должность бригадира, чтобы не быть на виду, сам попросился в литейное производство, подсобником, и попал на тяжёлую физическую работу, в жаркий цех. Там, полагал Солженицын, он и заработал метастазы: вдвоём с напарником приходилось носить литье, по 75 килограммов на каждого, и разливать его в формы. Работать приходилось много — начальство лагеря ввело хозрасчёт, можно было немного заработать (на ларёк, на дополнительное питание). А так как расчёт велся по бригадам, надо было тянуться за товарищами, чтобы не лишить их заработка.
В апреле, неожиданно, Солженицын был вызван в оперчасть лагеря, и следователь предъявил ему бумагу от одного из районных отделений госбезопасности Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Симоняна, поручается допросить з/к Солженицына. Что известно ему об антисоветских настроениях Симоняна? Подтверждает ли он свои показания 1945 года?
Никаких показаний Солженицын не подтвердил, заявив, что все разговоры о молодёжной группе являются вынужденной ложью, и Симоняна он знает как безупречного советского патриота. Но и этот мимолётный эпизод усилиями заинтересованных сторон разрастётся до гигантских размеров. Через привычный срок в 25 лет, как по заказу, возникнет история, согласно которой Симоняну, действительно вызванному в 1952 году к следователю госбезопасности, было предложено ознакомиться с некой объёмистой тетрадью. И якобы в ней на пятидесяти двух пронумерованных страницах содержался написанный в Экибастузе донос Солженицына на близкого друга, где доказывалось, что с детства Кирилл был настроен враждебно к властям, духовно и политически разлагал друзей и подстрекал их к антисоветской деятельности.
Решетовская (1975): «То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущён их содержанием… Смысл всего написанного, сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгуливающий на свободе». По следу Решетовской шёл Ржезач (1978) и, стараясь придать истории с тетрадкой оттенок удручающей достоверности, цитировал стенограмму своей беседы с Симоняном [49]. «Вы должны написать объяснение», — якобы сказал следователь Симоняну, когда тот прочёл документ. Симонян написал полстранички и вместе со следователем горячо осудил автора тетрадного текста за неблаговидный поступок. «Да он просто дрянь-человек», — сказал про Солженицына, в изложении Ржезача, следователь, отпустив уважаемого доктора Симоняна на все четыре стороны и наплевав на общую тетрадь с грозными обвинениями. И вся эта идиллия, согласно версии Симоняна-Ржезача, имела место в свирепейшем 1952 году.
«Допустим, не мог ты догадаться, — обращаясь к Симоняну, писал Солженицын в “Зёрнышке”, — что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, — и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50, они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? — приём известный... Получивши от меня ноль, гебисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом — а ты легко глотнул ядовитый крючок».
«Да где ж та тетрадь? приведите же эти нигде, никогда, никем, в том числе и Ржезачем, ни словом не цитированные 52 страницы! — И эту грубую дичь усердно пробуют повторить и теперь, спустя четверть столетия», — вынужден будет написать Солженицын в 2003-м, когда застарелая ложь про апрельский эпизод 1952 года (где-то ведь действительно хранится подлинный протокол того допроса?) прикинулась свежей и убийственной сенсацией.
…Той душной, тяжёлой весной, после мятежа и операции, когда, выйдя из больницы, Саня недосчитался многих своих друзей, угнанных на этап, он, задумывался о ближайшем будущем — где придётся жить, чем заниматься после лагеря, и много размышлял о своём прошлом и о себе самом. В нём происходила сложная духовная работа, о которой десятилетия спустя он будет вспоминать благодарно и растроганно. А тогда, лёжа на больничной койке в палате, он, как хлебные чётки, перебирал свою жизнь, нащупывая и находя в ней моменты вины, греха, падения. Проступков, мелких и крупных, набиралось достаточно; Саня много думал о матери, проникаясь чувством вины перед ней, вспоминал эпизоды, когда вёл себя не лучшим образом. Он казнил себя, что допустил — а ведь мог, мог пресечь! — расстрел случайной немки на шоссе в Восточной Пруссии (у неё из сумки выпали фотографии жениха в форме СС). И не остановил Соломина, когда тот, мстя за расстрелянных родителей, увёл в лес какого-то пожилого немца и убил его. «И тогда б — довольно слова!.. / И тогда я близко был…» — писал Солженицын в «Прусских ночах»: эта глава «Дороженьки» уже была в Экибастузе. Болезнь удивительным образом вызвала в больном угрызения совести, подготовила к раскаянию, будто кто-то спешил позаботиться прежде всего о выздоровлении его души.
Он назовёт это настроение чувством возвращения веры. По своей лагерной привычке он укладывал чувства в рифмованные строки — о том, как надменный мозг, нагруженный книжным знанием, затмил веру, впитанную с детства; как, пройдя меж бытием и небытием, падая и вставая, поэт благодарно учится находить высший смысл в каждом изломе своей жизни. «И теперь, возвращённою мерою / Надчерпнувши воды живой, — / Бог Вселенной! Я снова верую! / И с отрекшимся был Ты со мной…» Он сравнивал себя с неопытным купальщиком, которого сильная волна сбивает с ног и выбрасывает на берег — так и его ударами несчастий Судьба возвращает на земную твердь. На ту дорогу, которой он и должен был идти с самого начала, но с которой в упоении молодости, власти и силы легкомысленно свернул, вообразив себя непогрешимым, самоуверенным, а значит, злым и жестоким. «На седьмом году заключения я перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском — злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Кара? Но — чья?»
Теперь он знал ответ на этот вопрос. И как же должна была удивиться (а может быть, и поморщиться?) Наташа Решетовская, когда в марте 1952-го она получила письмо от Сани, только что вышедшего из лагерной больницы. «Усвоенная мной за последнее время уверенность в Божьей воле и Божьей милости облегчили мне эти дни...» Вопреки правилам атеистической орфографии, впервые за два десятилетия он свидетельствовал о своей обретённой вере перед листком бумаги, лагерной цензурой и женой, для которой, впрочем, этот Бог (или всё же бог?) был очередным чудачеством её бывшего мужа [50].
…В Экибастузе заключённых часто водили мимо школы. Беготня детей, светлые платья учительниц, школьное крыльцо и дребезжащий звонок казались Солженицыну недостижимым раем. «Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок». В феврале 1952 года Саня получил от Решетовских посылку с учебниками арифметики и геометрии. Хотя будущее виделось ему в совершенном тумане, он надеялся (вдруг сошлют в такое место, где можно будет преподавать школьную математику), как следует подготовиться — ведь со времени учительства в Морозовске минуло двенадцать лет. Его по-прежнему тянуло в глушь, поближе к природе, но где окажется эта глушь, в какой части страны — он не знал даже приблизительно, да и загадывать не хотел. Была идея изучить геодезию — у одного зэка, который освобождался с ним вместе, имелся учебник (Саня будет штудировать его всю дорогу из Экибастуза). И была ещё задача — довезти до места, где бы оно ни было, двенадцать тысяч строк, которые сидели в памяти.
Но клевета опять бесславно захлебнулась.
Свидетель мятежа В. Левенштейн (США): «После окончания моего лагерного срока я отбывал ссылку в Экибастузе. В начале 1952 года я работал механиком и часто бывал в мехмастерских, где работали заключённые. Там я встречался с А. И. Солженицыным, Ю. В. Карбе, Ю. Н. Киреевым и Л. А. Гроссманом (Цезарь Маркович в “Одном дне Ивана Денисовича”). Я бывал в зоне, где монтажом кислородной станции руководил Д. М. Панин (Сологдин в “Круге первом”), и в жилой зоне лагеря, где дотягивал свой длинный срок мой одноделец и ближайший друг А. С. Гуревич. Мне довелось быть свидетелем расстрела жилой зоны автоматчиками охраны. И я, и Киреев (оставшиеся в живых экибастузцы — Л. С.) помним события зимы 1952 года так, как они были описаны в “Архипелаге ГУЛАГе” и в книге Панина “Лубянка-Экибастуз”. Западные украинцы-бандеровцы провели в лагере героическую акцию, очистив лагерь от “стукачей”. Взятые в карпатских лесах, эти люди пришли с опытом партизанской войны и против немцев, и против советских. Они привыкли к конспирации и были безжалостны к врагам. В конце 1951 года, когда начались массовые убийства стукачей, начальство стало строить высокий забор из самана, разделивший всю территорию лагерей на зоны. Зэки называли забор “Великой китайской стеной”. И в первых числах нового 1952 года, то есть за две недели до расстрела заключённых в зоне и последовавшей забастовки, всех западных украинцев 2000 человек поселили в отдельной зоне. Штабной барак и БУР остались на “русской” половине. В БУРе, помимо сбежавших туда стукачей, начальство содержало подозреваемых в убийствах. Начальство боялось само пытать этих людей. Их отдали на расправу стукачам. Бригады пришли с работы, услышали крики пытаемых в БУРе людей и бросились штурмовать БУР. Западные украинцы в этом не участвовали. Охрана открыла огонь по людям в зоне. После обстрела зоны с вышек русский лагпункт отказался выходить на работу и принимать пищу. Украинская половина лагеря забастовку не поддержала и на работу вышла. Я хорошо помню, как простаивали без работы мехмастерские, а на строительстве ТЭЦ работали украинские бригады».
О том, как в 2003-м ответит на клевету Солженицын — речь впереди. Здесь лишь напомним одну деталь: «В самом главном месте фальшивки — провальный для гэбистов просчёт: “донос” на украинцев пометили 20 января 1952, цитируют “сегодняшние” якобы разговоры с украинцами-зэками и их “завтрашние” планы, но упустили, что ещё 6 января все до одногоукраинцы были переведены в отдельный украинский лагпункт, наглухо отделённый от нашего, — и на их лагпункте вообще никакого мятежа в январе не было, а к стихийному мятежу российского лагпункта 22 января — не имели они касательства, не участвовали и близко».
В интересах клеветы два имени, Солженицын и «Ветров», должны были связаться вечным узлом: окликаешь одного — отзывается другой. Поэтому и внедрялся аргумент от Ржезача, будто слезть с крючка органов и отделаться от двойника Солженицыну было невозможно: бумага из сейфа опера на Калужской заставе неминуемо должна была последовать за «Ветровым» по всем маршрутам. Солженицын отвечал: «В пределах ГУЛАГа — может и так, только из лагерька на Калужской заставе меня перемещали не внутригулаговским“спецнарядом”, меня “распоряжением министра внутренних дел” выдернули внесистемы ГУЛАГа — в Отдел Спецтехники МВД, куда собирали специалистов из лагерей, — и поражённое начальство уже через два часа отправило меня прочь из лагерной зоны — в Бутырки».
Показательно, как клевета выбирала время действия. Никто не тревожил тень «Ветрова», пока Солженицын безвестно жил в Рязани, а потенциальные жертвы «Ветрова» один за другим выходили на свободу и могли призвать доносчика к ответу. Никто не вспоминал о фантоме, когда был написан «Иван Денисович» и его автор стал известен на весь свет: ему писали письма сотни бывших зэков. Никто не хватался за голову, когда выстрелил «Архипелаг» с эпизодом вербовки. Никто не суетился, чтобы немедленновскрыть секретные архивы и обличить двойника, вытащив из особых папок десятки (или сотни) его донесений. Нет. Но вот явилась надобность нейтрализовать враждебную деятельность Солженицына, и, как чёртик из табакерки, выскочил «Ветров» со своей липовой бумажкой.
«Моя душа совершенно чиста, — пишет Солженицын. — Ни от моих односидчиков на шарашке (ни, кстати, и от Виткевича, там же сидевшего), ни в Особлаге — я никогда не встречал обиды, упрёка или подозрения, но только полное, неизменное доверие — как в грозные годы Экибастузского лагеря (1951 – 1952), когда стукачи валом валили спасаться за каменными стенами у начальства, а бригадиры бежали со своих должностей, ставших опасными, — я же, по просьбе моих товарищей из мехмастерских, перешёл с каменщика в их бригадиры, и оставался им до исчерпания нашего мятежа в январе 1952 года».
Обиды, упрёки, подозрения бывших одноклассников и солагерников появлялись позже, по причинам иного свойства, но — увы! редко кто не пользовался случаем бросить тень на общее прошлое. Такой, например, была и обида Льва Копелева. «Особую, личную боль, — писал он А. И. в 1985-м, — причинило мне признание о “Ветрове”. В лагерях и на шарашке я привык, что друзья, которых вербовал кум, немедленно рассказывали мне об этом. Мой такой рассказ ты даже использовал в “Круге”. А ты скрывал от Мити и от меня, скрывал ещё годы спустя. Разумеется, я возражал тем, кто вслед за Якубовичем утверждал, что, значит, ты и впрямь выполнял “ветровские” функции, иначе не попал бы из лагеря на шарашку (но ведь Копелев, Панин и Виткевич попали на шарашку из лагерей и тюрем не потому, что были сексотами! — Л. С.) Но я с болью осознал, что наша дружба всегда была односторонней, что ты вообще никому не был другом, ни Мите, ни мне». Однако Солженицын, не боясь передать беспоследственный «ветровский» эпизод в мировую гласность, не скрыл его и от товарищей, а рассказал, как он утверждает (2006), о вербовке и соседу по Бутыркам Семёнову, и Копелеву с Паниным на шарашке в Марфино.
Но главное: даже если не нашлось бы ни одного свидетеля в пользу истины, не осталось бы в живых ни одного экибастузца, кто мог бы опровергнуть ложь, и оклеветанный Солженицын не успел бы сам написать в свою защиту горькие и гневные строки — одно существование «Архипелага» перевесило бы все поклёпы и пасквили. Такиекниги, по закону о гении и злодействе, не даются людям с нечистыми руками, мутной душой и двойным дном: и это — если верить, что Слово имеет духовное измерение, — самый неотразимый аргумент в арсенале защиты.
…Итак, трое суток (24, 25 и 26 января) экибастузского мятежа голод рвал когтями желудки бастующих зэков. Трое суток в бараках лежали убитые и стонали раненые. То и дело забегало начальство и пыталось договариваться: обещали выдать пайку сразу же в момент прекращения забастовки и даже вернуть хлеб за предыдущие дни. Зэков просили принять пищу, обещали разобраться и устранить причины конфликта. Трое суток зэки были подчинены общему чувству солидарности, вопреки разуму и трезвому расчёту. «Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чём не жалел. Кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..»
Связные сообщили тяжёлую новость: украинцы не поддержали русских забастовщиков и вышли на работу, рассудив, что с москалями им не по пути. Из бараков, где были инвалиды и доходяги, шли просьбы прекратить голодовку: силы на исходе. Панин призывал заключённых своего барака не сдаваться: благополучные бригады не должны прекращать протест раньше всех. «Кончить голодовку мы можем, только вырвав у прокурора и начальства согласие удовлетворить наши требования. Потом обещания, конечно, нарушат, но победа всё равно будет одержана нами. Победа даст нам право добиваться улучшений, и тогда сами репрессии будут слабее. Для начальства любого ранга каждый день нашего протеста может обернуться трагедией всей их жизни». Солженицын, сосед Паниным по нарам, был рядом, когда тот произносил речь; Саня сказал потом, что это лучший день в жизни товарища, который, рискуя получить новый срок, обретал голос истинного борца.
Когда к вечеру третьего дня наблюдатели увидели из окон, как тянутся к столовой ослабевшие зэки, мало кто мог сдержать слёзы. 27 января, в воскресенье, всё было кончено. Никого не гнали на работу, столовая кормила, отдавала хлеб за прошлые дни, начальство принимало жалобы (был поставлен стол посреди лагеря на линейке), бараки не запирались, по зоне передвигались. «Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было даже праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. (“Пир Победителей”, — пошутил Панин, уже знавший мою пьесу.)»
На следующий день, после отбоя, собрали бригадиров — якобы для предъявления жалоб: держать лагерь во взвешенном состоянии больше было невозможно. Это, однако, была ловушка: людей вызывали на откровенный разговор, но перебивали, запутывали, переспрашивали фамилии, записывали, чтобы потом прицельней наказать. «Предвестием репрессий» назовёт собрание бригадиров Панин. В предбаннике, за длинным столом, разместилось с десяток офицеров, своих и приезжих. Бригадир Солженицын понял, что полканыуселись здесь вовсе не для сбора жалоб. А как хотелось сказать им всё то, что было пережито и передумано за годы заключения и дни голодовки! Но… «Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь, — но быть расстрелянным завтра». Но — удалось взять темп, заставить себя слушать и завоевать тишину для других. И люди говорили горячо, взволнованно. «Может быть, это всё на погибель нашу, ребята… А может быть, только от этих ударов головой и развалится проклятая стена». Совещание закончилось вничью: начальство, заботясь о целости своих голов, не стало подводить под бунт антисоветской подкладки, а посчитало его «волынкой», то есть массовым хулиганством.
Это был последний день бригадирства Солженицына. 29 января А. И. обратился в санчасть (она находилась в русском лагпункте). «У меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет “удобно”. В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас удобно, и росла почти по часам». О характере опухоли больной и лагерные доктора тогда могли только догадываться.
Панин: «При разделении нашего лагпункта тюремный изолятор остался на нашей половине, а больница — на другой. Оттуда под конвоем приводили врачей для осмотра больных, а на излечение переводили на украинский лагпункт. Солженицына уже несколько месяцев мучила опухоль. Время шло. Вначале врачи колебались в диагнозе, затем разделили лагпункты и произошли грозные события. Наконец, Саня добился перевода в больницу и в начале февраля покинул нас. Наша четырёхлетняя жизнь под общим кровом, в теснейшем общении, окончилась».
Когда в санчасти нащупали опухоль с крупный мужской кулак, больного под конвоем отвели на украинский лагпункт — он стал первым, кто попал туда после голодовки. Хирург-зэк Янченко, который должен был оперировать, жадно расспрашивал о мятеже, и больной радовался, что доктор разделяет страдания восставшего лагеря. Солженицын лежал среди раненых и зверски избитых, и рядом с ним люди умирали от потери крови и тяжёлых ран.
Тем временем началась расправа. Сначала аресты, как пожар, вспыхнули на русском лагпункте, затем перекинулись к соседям. Янченко, готовивший Солженицына к операции, был схвачен накануне ночью, уведён в тюрьму, а потом на этап. Через несколько дней в больницу доставили другого хирурга, тоже зэка, немца Карла Фёдоровича Дониса, и 12 февраля он сделал операцию. А через неделю, 19-го (больной едва мог ноги спускать с кровати) стали собирать этап человек в семьсот «бунтарей», куда включили сотни украинцев, хотя они и воздержались от помощи москалям. В тех списках был и Солженицын [47]— начальница санчасти дала согласие отправить больного с незажившими швами на этап особого режима: на выходе из лагеря зэков заковывали в наручники. «Я — чувствовал и ждал, как придут — откажусь: расстреливайте на месте! Всё ж не взяли» [48]. Зато взяли, прямо из жилого барака, не дав обойти больных, хирурга Карла Фёдоровича. Доктор только успел крикнуть, уже стоя с вещами на линейке, а Солженицын — услышать через окно: «Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии».
Ещё через неделю, 26 февраля, Солженицына выписали из больницы, и вскоре, 1 марта, он писал домой: пропавшее ноябрьское письмо 1951 года образовало в переписке с родными годовую паузу. Впервые за многие годы он обращался не прямо к жене, а безымянно: «Мои милые и дорогие». «Болезнь моя не была неожиданностью, много лет была у меня одна опухоль, которая по сути дела не тревожила, и я относился к ней беспечно, а лучше было бы, если бы я побеспокоился раньше. Но с лета прошлого года она стала расти быстрее. Я всё думал, что обойдётся, что если операция окажется необходимой, то сделаю её после окончания срока, и только в январе она стала расти столь быстро, что откладывать дальше было опасно. В последних числах января я лёг в больницу, а 12 февраля эту опухоль (она была в паху) мне вырезали. Операция длилась около получаса под местной анестезией, прошла благополучно и осложнений не дала».
Он успокаивал родных — опухоль не опасна, так как она «не имела спаек с окружающими тканями и сохраняла до самого момента операции подвижность и капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов, то есть выбросов своей ткани в соседние». Так объяснил больному доктор Донис, так повторял вслед за ним Саня, уверяя, что рана уже зажила, что ходит он нормально и что через неделю, если его не переведут в другое место, выйдет на работу. Он писал сдержанно, отрешённо, не очень даже понимая, кто же из Решетовских будет читать письмо — о том, что уже два года не слышал музыки, что книги попадаются редко (за год прочёл стихи Баратынского, прозу Герцена, «Лунный камень» Коллинза, романы Гончарова, пяток пьес Островского, немного Чехова и Щедрина), что в декабре и январе отпускал бородку, а ложась в больницу — сбрил, что зимой долго было тепло и не случилось ни одного бурана. О том, как в Экибастузе вспыхнул мятеж, он, разумеется, написать не мог.
Письмо, надо полагать, не слишком взволновало Наташу. Как раз весной 1952-го она, уже больше не колеблясь, оформляла развод, занималась «полной перестройкой своей жизни» и писем Сане уже давно не писала. «Вероятно, это было малодушием, которому я искала оправдание в том, что в его лагере всё равно нет женщин, а потому в его судьбе ничто не может в этом смысле измениться… Быть может, так постепенно, сперва заподозрив недоброе, он легче примет то, что произошло». Но шёл последний год срока, и Саня настойчиво добивался прозрачности. «Мне хотелось бы как-нибудь ещё в этом году рассеять ту неясность, которая создалась у меня в отношении дочери, — писал он 14 марта 1952 года, обращаясь к Решетовским-старшим. — Её редкие и чрезвычайно неопределённые письма ставят меня в тупик — изменились её чувства ко мне или нет?» Он спрашивал у тёщи, у тётей, может ли он рассчитывать на приезд жены к нему, если он, выйдя из лагеря и оглядясь на месте, позовёт её к себе? Он просил разъяснить нынешнее положение Наташи и её намерения. Летом ему удалось отправить ещё одно письмо, умоляя Решетовских ответить, чту с Наташей. Он недоумевал, почему они все упорно молчат, на его вопросы отвечают уклончиво и почему она сама не пишет ни слова. Только в сентябре сердобольная тётя Нина (продолжавшая скрупулёзно комплектовать посылки и снабжать Саню всем необходимым) написала: «Наташа просила Вам передать, что Вы можете устраивать свою жизнь независимо от неё».
Но и это разъяснение не достигло цели — Саня, сочтя его туманной отговоркой и обращаясь уже прямо к жене, просил прояснить ситуацию в недвусмысленных выражениях. «Что случилось? Действительно непоправимо? Или только кажется тебе таким? Мы уже разведены, ты вышла замуж, ты живёшь с новым мужем? Или у тебя было какое-то несчастливое увлечение — и оно кончилось или не кончилось? Раскаяние ли в совершившемся и представление, что оно неизгладимо, толкают тебя на отречение, а на самом деле ты одинока сейчас?» Он уверял, что если кто-то третий прошёл через её жизнь и уже ушёл, ничем не связав, всё можно исправить. Он даже вообразил, что его бедная девочка настолько изнурена недомоганием, что физические страдания нанесли её здоровью необратимый ущерб, и потому она решила остаться наедине со своим несчастьем, мнительно изобретя причины разрыва (ей предстояла операция по поводу фибромы). Он призывал её открыться, довериться ему, честно написать полную правду. Какой бы ни была эта правда, Саня обвинял только себя — за то, что исковеркал её молодость и принёс ей так мало радости. «От всего сердца желаю твоему измученному телу — здоровья, твоей исстрадавшейся душе — покоя и счастья, со мной или не со мной — как будет лучше для тебя… Я буду молиться за тебя и желать тебе ничем не омрачённого счастья, если ты не найдёшь пути ко мне назад».
Пути к Сане его жена в тот момент не нашла, написав, что у неё есть семья, и это — её настоящее. Переписка оборвалась, он получил, наконец, определённость и свободу, до которой, впрочем, надо было ещё дожить и доработать. То был томительный, тупой год — последний год срока в каторжном лагере и последний сталинский год на Архипелаге. Мятеж кончился ничем, буйных вождей увезли, и после огненного, ураганного порыва наступала скука безрадостной работы. Солженицын не вернулся на должность бригадира, чтобы не быть на виду, сам попросился в литейное производство, подсобником, и попал на тяжёлую физическую работу, в жаркий цех. Там, полагал Солженицын, он и заработал метастазы: вдвоём с напарником приходилось носить литье, по 75 килограммов на каждого, и разливать его в формы. Работать приходилось много — начальство лагеря ввело хозрасчёт, можно было немного заработать (на ларёк, на дополнительное питание). А так как расчёт велся по бригадам, надо было тянуться за товарищами, чтобы не лишить их заработка.
В апреле, неожиданно, Солженицын был вызван в оперчасть лагеря, и следователь предъявил ему бумагу от одного из районных отделений госбезопасности Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Симоняна, поручается допросить з/к Солженицына. Что известно ему об антисоветских настроениях Симоняна? Подтверждает ли он свои показания 1945 года?
Никаких показаний Солженицын не подтвердил, заявив, что все разговоры о молодёжной группе являются вынужденной ложью, и Симоняна он знает как безупречного советского патриота. Но и этот мимолётный эпизод усилиями заинтересованных сторон разрастётся до гигантских размеров. Через привычный срок в 25 лет, как по заказу, возникнет история, согласно которой Симоняну, действительно вызванному в 1952 году к следователю госбезопасности, было предложено ознакомиться с некой объёмистой тетрадью. И якобы в ней на пятидесяти двух пронумерованных страницах содержался написанный в Экибастузе донос Солженицына на близкого друга, где доказывалось, что с детства Кирилл был настроен враждебно к властям, духовно и политически разлагал друзей и подстрекал их к антисоветской деятельности.
Решетовская (1975): «То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущён их содержанием… Смысл всего написанного, сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгуливающий на свободе». По следу Решетовской шёл Ржезач (1978) и, стараясь придать истории с тетрадкой оттенок удручающей достоверности, цитировал стенограмму своей беседы с Симоняном [49]. «Вы должны написать объяснение», — якобы сказал следователь Симоняну, когда тот прочёл документ. Симонян написал полстранички и вместе со следователем горячо осудил автора тетрадного текста за неблаговидный поступок. «Да он просто дрянь-человек», — сказал про Солженицына, в изложении Ржезача, следователь, отпустив уважаемого доктора Симоняна на все четыре стороны и наплевав на общую тетрадь с грозными обвинениями. И вся эта идиллия, согласно версии Симоняна-Ржезача, имела место в свирепейшем 1952 году.
«Допустим, не мог ты догадаться, — обращаясь к Симоняну, писал Солженицын в “Зёрнышке”, — что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, — и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50, они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? — приём известный... Получивши от меня ноль, гебисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом — а ты легко глотнул ядовитый крючок».
«Да где ж та тетрадь? приведите же эти нигде, никогда, никем, в том числе и Ржезачем, ни словом не цитированные 52 страницы! — И эту грубую дичь усердно пробуют повторить и теперь, спустя четверть столетия», — вынужден будет написать Солженицын в 2003-м, когда застарелая ложь про апрельский эпизод 1952 года (где-то ведь действительно хранится подлинный протокол того допроса?) прикинулась свежей и убийственной сенсацией.
…Той душной, тяжёлой весной, после мятежа и операции, когда, выйдя из больницы, Саня недосчитался многих своих друзей, угнанных на этап, он, задумывался о ближайшем будущем — где придётся жить, чем заниматься после лагеря, и много размышлял о своём прошлом и о себе самом. В нём происходила сложная духовная работа, о которой десятилетия спустя он будет вспоминать благодарно и растроганно. А тогда, лёжа на больничной койке в палате, он, как хлебные чётки, перебирал свою жизнь, нащупывая и находя в ней моменты вины, греха, падения. Проступков, мелких и крупных, набиралось достаточно; Саня много думал о матери, проникаясь чувством вины перед ней, вспоминал эпизоды, когда вёл себя не лучшим образом. Он казнил себя, что допустил — а ведь мог, мог пресечь! — расстрел случайной немки на шоссе в Восточной Пруссии (у неё из сумки выпали фотографии жениха в форме СС). И не остановил Соломина, когда тот, мстя за расстрелянных родителей, увёл в лес какого-то пожилого немца и убил его. «И тогда б — довольно слова!.. / И тогда я близко был…» — писал Солженицын в «Прусских ночах»: эта глава «Дороженьки» уже была в Экибастузе. Болезнь удивительным образом вызвала в больном угрызения совести, подготовила к раскаянию, будто кто-то спешил позаботиться прежде всего о выздоровлении его души.
Он назовёт это настроение чувством возвращения веры. По своей лагерной привычке он укладывал чувства в рифмованные строки — о том, как надменный мозг, нагруженный книжным знанием, затмил веру, впитанную с детства; как, пройдя меж бытием и небытием, падая и вставая, поэт благодарно учится находить высший смысл в каждом изломе своей жизни. «И теперь, возвращённою мерою / Надчерпнувши воды живой, — / Бог Вселенной! Я снова верую! / И с отрекшимся был Ты со мной…» Он сравнивал себя с неопытным купальщиком, которого сильная волна сбивает с ног и выбрасывает на берег — так и его ударами несчастий Судьба возвращает на земную твердь. На ту дорогу, которой он и должен был идти с самого начала, но с которой в упоении молодости, власти и силы легкомысленно свернул, вообразив себя непогрешимым, самоуверенным, а значит, злым и жестоким. «На седьмом году заключения я перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском — злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Кара? Но — чья?»
Теперь он знал ответ на этот вопрос. И как же должна была удивиться (а может быть, и поморщиться?) Наташа Решетовская, когда в марте 1952-го она получила письмо от Сани, только что вышедшего из лагерной больницы. «Усвоенная мной за последнее время уверенность в Божьей воле и Божьей милости облегчили мне эти дни...» Вопреки правилам атеистической орфографии, впервые за два десятилетия он свидетельствовал о своей обретённой вере перед листком бумаги, лагерной цензурой и женой, для которой, впрочем, этот Бог (или всё же бог?) был очередным чудачеством её бывшего мужа [50].
…В Экибастузе заключённых часто водили мимо школы. Беготня детей, светлые платья учительниц, школьное крыльцо и дребезжащий звонок казались Солженицыну недостижимым раем. «Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок». В феврале 1952 года Саня получил от Решетовских посылку с учебниками арифметики и геометрии. Хотя будущее виделось ему в совершенном тумане, он надеялся (вдруг сошлют в такое место, где можно будет преподавать школьную математику), как следует подготовиться — ведь со времени учительства в Морозовске минуло двенадцать лет. Его по-прежнему тянуло в глушь, поближе к природе, но где окажется эта глушь, в какой части страны — он не знал даже приблизительно, да и загадывать не хотел. Была идея изучить геодезию — у одного зэка, который освобождался с ним вместе, имелся учебник (Саня будет штудировать его всю дорогу из Экибастуза). И была ещё задача — довезти до места, где бы оно ни было, двенадцать тысяч строк, которые сидели в памяти.