Кто-то очень большой в Лубянском ведомстве дал команду использовать яд для расправы с Солженицыным и вынес ему смертный приговор. Кто-то в те же самые августовские дни (это А. И. узнает позже) организовал «посещение» в Георгиевске тёти Иры Щербак. Кто-то тогда же, 12-го августа, устроил вторжение в Борзовку: «В Рождестве в это лето жила моя бывшая жена, она была под доглядом своего друга ( ихчеловека), и в этот день гэбистам было гарантировано, что она — в Москве и не вернётся. А я — на юге». Приехав по просьбе (нужна была автомобильная деталь) только что вернувшегося из поездки на юг больного А. И., Александр Горлов столкнулся со взломщиками, которые что-то искали или что-то устанавливали в пустовавшем домике, был избит ими и едва не застрелен «при попытке к бегству». «Я рванулся, — вспоминал Горлов, — но тут острая боль пронизала всё тело: мне резко, с хрустом заломили руки за спину и, очевидно, ударили по голове. На какой-то момент ушло сознание, а потом я понял, что меня волокут в лесу: голова беспомощно болталась по земле, а мимо глаз проплывали какие-то сучья, листья, трава».
   Его бы непременно убили, если бы, улучив момент, он не назвался иностранцем, и на шум не сбежались соседи. Потом ему приказывали молчать, угрожали: «Если Солженицын узнает, считайте, что ваше дело кончено… Это отразится на вашей семье, на ваших детях, если понадобится — мы вас посадим» (его не посадят, но выдавят — сначала с работы, потом из страны.)
   13 августа Солженицын, больной и беспомощный, «разъярился здоровей здорового»; к концу дня его открытое письмо к Андропову уже передавалось западными голосами [100]. «Я требую от вас, гражданин министр, публичного поименования всех налётчиков, уголовного наказания их и публичного же объяснения этого события. В противном случае мне остаётся считать их направителем — Вас». Копия письма была послана Председателю Совмина Косыгину: за все перечисленные беззакония автор винил лично Андропова и требовал расследования. Результат превзошел все ожидания. В тех же днях на дачу Ростроповича позвонил «от министра» некий полковник Березин и чрезвычайно вежливо, даже галантно, заверял (с ним разговаривала Аля), что это — не они, это — милиция
   «Солженицыну, — докладывал Андропов в ЦК, — будет заявлено, что участие КГБ в этом инциденте является его досужим вымыслом, весь эпизод носит чисто уголовный характер, и поэтому ему следовало бы прежде всего обратиться в органы милиции. В целях нейтрализации невыгодных нам последствий считали бы целесообразным поручить МВД СССР утвердить версию “ограбления” по линии милиции». Спросить, по какой именно линиитёрлись возле него у прилавка гастронома двое в штатском, и как следует лечить отравление рицинином, даже Солженицыну, хорошо изучившему почерк лубянских каллиграфов, не приходило тогда в голову, тем более что никакого уколав магазине он не почувствовал. Впрочем, вопрос о применении к нему «спецсредств» даже и двадцать лет спустя после покушения ведомство не комментировала, ссылаясь «на отсутствие сведений». Как сообщала в 1992-м газета «Совершенно секретно», получив официальный ответ на свой запрос, Солженицын А. И. (кодовое имя «Паук») с оперативного учета КГБ СССР снят, а 105 томов разработок на него уничтожены 3 июля 1990 года путём сожжения, ибо «утратили свою актуальность и не представляют оперативной и исторической ценности». Если принять на веру эту версию, то причина загадочной болезни Солженицына летом-осенью 1971 года улетучилась из лубянских печей струйкой дыма.
   …В те страшные недели А. И. записывал в «Дневнике “Красного Колеса”»: « 23 августа. Не нахвастывался я, как непрерывно я работаю, не зная никаких кризисов. Но вот — трёхмесячный провал (потерял Рождество, глупо затеял поездку на юг, нелепо и тяжко заболел) — полная потерянность, и уже кажется: не только всю книгу, но и 2-й Узел вытяну ли когда-нибудь? Ощущение перешибленной жизни. 7 сентября. Вот и месяц болезни. Еле-еле выползаю, еле-еле что-то завязывается в голове да книжки читаю прилегающие. А м. Б., и в этой болезни откроется (уже открывается) некий углубляющий смысл, какое-то улучшение замысла?»
   Заканчивался год, ощущение перешибленной жизнипонемногу проходило, напрашивалось подвести итоги. Во-первых, он устоял против неведомой жестокой болезни (фактор яда никто, кроме Вишневской, тогда так и не заподозрил). Во-вторых, Указ о высылке лежал под сукном и не был пущен в ход. В-третьих, попытка печатно разоблачить его по линии родственников (на что очень рассчитывала ГБ), провалилась: статья «Штерна», опубликованная осенью 71-го, и чуть позже перепечатанная в «ЛГ», «вызвала в СССР не гнетущую атмосферу травли, как было бы в юно-советские годы, а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?!» А ещё случилась замечательная удача: Зубовы обнаружили у себя заначку с «Пиром Победителей», передали надёжным людям в Ленинград, туда и съездил А. И. летом, и снова была с ним его арестованная пьеса.
   И самое главное: в конце октября, после долгого перерыва и болезни, случился новый лавинныйдень. «О, Господи, — писал он в дневнике, — не оставь меня чудесным этим, лучшим в мире состоянием. Ведь пять месяцев не пишу, это — небывалый у меня прорыв, после тюрьмы никогда так не было…»

[101]
   Письмо и споры вокруг него, нобелевский скандал, «Август», встречи с Бёллем вызвали у властей новую судорогу. Солженицын виделся законченным противником государственного строя. Его студенческие годы и военная биография выстраивались в один ряд. «Правильно сидел» — стало лейтмотивом партийных документов. «Один день» теперь трактовался как ловкая маскировка— автор просто притворился борцом с последствиями культа личности, а на самом деле отрицает революцию, коммунистическую идеологию и практику социалистического строительства. Был составлен новый проект Указа о лишении гражданства и высылке. Обсуждались даже приёмы этапирования (старый план автомобильной аварии уступил место временному аресту и принудительной посадке в самолёт), операция намечалась на середину апреля — гнев общественности должен был достигнуть максимума. «В марте 1972 нас же и предупреждали, что именно так и будет: высылка через временный арест. Совершенно забыли…»
   30 марта 1972-го, когда вопрос о Солженицыне решался на заседании Политбюро, в прослушиваемой квартире № 169 шла бурная жизнь. «Мой график был стремительней», — скажет А. И. Американские корреспонденты «Нью-Йорк Таймс» и «Вашингтон Пост», сговоренные через Ж. Медведева, пришли без звонка — их визит был засечён, но не предотвращён. Момент был рассчитан точно: в мае в Москве ожидался визит президента США Р. Никсона. «Интервью было в основном разветвлённою личной защитою, старательной метлой на мусор, сыпанной мне на голову несколько лет». 3 апреля Андропов докладывал: «Солженицын пригласил на квартиру своей сожительницы американских корреспондентов Роберта Кайзера и Хедрика Смита, с которыми беседовал в течение четырёх часов. Солженицын представил корреспондентам готовый текст ответов, объёмом приблизительно 25 машинописных листов, заранее определив характер вопросов, которые должны быть ему заданы. В самом начале сожительница Солженицына предупредила корреспондентов о том, что их разговор может подслушиваться, в связи с чем дальнейшее его продолжение велось в основном путем переписки».
   Интервью появилось 4 апреля, молниеносно. Ответом властей и был отказ в визе Карлу Гирову. Раунд борьбы, оставив стороны в положении как будто ничейном (лауреату сорвали нобелевское мероприятие, но не смогли выслать из страны), дал писателю моральное преимущество и два года работы на родине. Власть, избегая персональной ответственности за высылку [102], мстила как умела. 7 апреля в «Труде» и «Литературной России» была опубликована статья поляка Ежи Романовского, где «Август» осуждался за «неописуемое интеллектуальное высокомерие» и «покушение на правду истории», а 13-го Андропов уже располагал откликами интеллигенции. В отчёт попал и отклик Солженицына: «Я не понимаю, почему у них система — поручать всё время кому-то такое… Бёлль мне правильно говорил, что надо нам не отгавкиваться на всё. Раз пошло такое дело, что читает весь мир, то будут гавкать со всех сторон, изо всех нор. Не надо на это обращать внимания. Пусть пишут! История разберётся!»
   12 апреля Солженицын свободным порывом обратился в Шведскую академию, выдвинув Владимира Набокова на Нобелевскую премию по литературе. «Это писатель ослепительного литературного дарования, именно такого, какое мы зовём гениальностью… Он совершенно своеобразен, узнаётся с каждого абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта…» А заседание Политбюро ЦК 14 апреля, началось с вопроса «О Солженицыне»: «Всё более нагло ведёт себя, пишет всюду клеветнические письма, выступает на пресс-конференциях» (Брежнев); «Его поступки остаются безнаказанными, поэтому он и ведёт так себя. Его, по-моему, надо выселять» (Косыгин). Но членов Политбюро терзал вопрос: правильно ли выбран момент? Всякий раз моментсвязывал руки. «Потеряв голову, опозорясь с нобелевской церемонией, власти прекратили публичную травлю и в который раз по несчастности стекшихся против них обстоятельств оставили меня на родине и на свободе» («Телёнок»). И только передавала Але М. В. Розанова-Синявская, что некий важный генерал КГБ выразился об А. И. вполне определённо: «Если не уедет добровольно — кончит на Колыме».
   Но они без колебаний оставались дома.
   В марте 1972-го А. И. съездил в Ленинград. С помощью Е. Эткинда и Д. Прицкера осмотрел Таврический дворец — зал заседаний Думы, куда его самого никто бы не пустил. А летом анонимно побывал в тамбовских краях — на этот раз под прикрытием товарища по шарашке Брыксина, местного уроженца; в областном архиве, где история «гибнет на полу сырого заброшенного храма и грызётся мышами», А. И. не допустили даже к старым газетам. В Тамбове попал на «Андрея Рублёва»: «При малом фонарике, в тёмном зале, на коленях делал записи, а тамбовцы смеялись и протестовали, что мешаю, и кричали: “Да тут шпион! Взять его!”»
   Не взяли и там…
   Но вот уже два года жёг «квартирно-милицейский кризис». Осенью они с Алей ждали рождения второго ребёнка, но А. И. числился мужем Решетовской и был прописан в Рязани: высылка угрожала разлукой с детьми и их матерью. А развод откладывался. В феврале 1971-го Решетовские (мать и дочь) поздравили А. И. с рождением сына. У Марии Константиновны это вышло искренно и сердечно: «Как бы обрадовалась твоя мама, взявши на руки внучонка. Ведь это такое счастье! Пусть будет твоё отцовство радостным и благополучным». Наташа писала в своём обычном стиле: «Благодарю Бога, что все проявления моего отчаяния не помещали произойти событию, которого ты так хотел». А. И. отвечал: «Почему, в самом деле, рожденье моего сына, внука моего отца, должно было оказаться для тебя заклятьем или концом света?.. Пусть отчаяние отступит от тебя, пусть тебе будет светлей!» И, умягченный её дружелюбием, написал опрометчиво: «Я буду стараться, чтоб тебе было лучше, чем в прошлые месяцы».
   На эти слова, как на крючок, он и был вскоре пойман. В конце февраля Наталья Алексеевна передала ему ультиматум на 12 страницах-простынях, с цитатами из Бердяева, Шекспира, Ницше, Герцена, Экзюпери и Солженицына. В «дурной бесконечности мук и страданий» она винила тех(подразумевалась Светлова), кто «раскинул перед ним соблазны» и «непомерно прославлял его». «Дай мне паузу! — требовала она. — Остановись в своём наступлении на меня!.. Ослабь узел! Прими на себя и на неёкакую-то толику жертв». В понятие «паузы» входило категорическое условие: пока она, Н. А., не найдёт свою синюю птицу, он не должен бывать с матерью Ермолая в общественных местах и представлять её своей женой. За собой Н. А. оставляла право называть его на людях и в переписке своим мужеми просила несколько месяцев, чтобы «переплавить любовь в дружбу». Пока речь не шла, чтобы он был «только отцом» и не был «ничьим мужем», но ожидалось и это.
   А. И. слышал в письме крик раненого, сокрушённого человека и чувствовал, что должен пожалеть её, дать надежду. Но какую? Он уступил. «26. 2. Открылся Але, что бросить Н<аташу> не могу — долго не смогу, даже и в случае кризиса (то есть в случае высылки ехать с Н. А. — Л. С.). Она приняла удар, поняла: не могу разбивать совесть, без этого не жизнь, не говоря о радостях». «За свои ошибки надо платить, — писал он в марте 1971-го Мусе Крамер, маминой подруге. — Женщину в 52 года — как бросить? Совесть не позволяет. Но никакого счастья у меня с ней невозможно. Даже тихие ровные отношения вряд ли возможны из-за пилообразности её настроений, истерии».
   Но скоро стало ясно, что тактика уступок бессмысленна. Весной 1971-го Н. А. полтора месяца была в Ленинграде, у Эткиндов, потом в Крыму, у Зубовых, рассказывая повсюду, что «угар» её мужа «проходит», что «он изжил своё отцовство» и возвращается к ней. Зубовы писали Сане, что Наташа — всё тот же «котёл злости». И он сам, сквозь пелену жалости, отчётливо видел её криводушие, планомерность требований, обдуманный расчёт. «Рвётся к реваншу и мстительной реставрации, “новому режиму”… Низкое истолкование моей жалости и уступок. Закрыла дорогу… Не забывать, что двулична, скрытна, расчётлива — не попадаться!.. Почему я ведум жалостью, а не Долгом? Она меня заразила своей истерикой… Не давать замыкать себя в этом курином яйце — вырываться! Только твёрдость помогает… Обнадёжить — всё ухудшить». В мае, прозрев окончательно, записал: «Новое соединение с ней было бы гибельно для меня, двойнойтюрьмой, цепью ужасов».
   Лето 1971-го Н. А. провела в Борзовке, рассказывая знакомым, что муж, окружённый «тридцатилетними серостями», омещанился, опустился, но скоро опомнится и вернётся к ней, и тогда она сама займётся воспитанием Ермолая, а его отца вытащит из душевной бездны, вернёт ему доброе имя. Градус раздражения не снизился даже тогда, когда она узнала об ожоге А. И. и налёте на дачу («муж раздул его для сенсации»). Она рвалась в Жуковку, где лежал Саня, но получила категорический запрет. Едва выздоровев, А. И. дал ей знать: «Пришло время что-то решать, тот или другой путь. Миновали все отсрочки, которые я тебе обещал, и даже больше».
   Всё повторилось. При встрече она заявила, что угрозой развода снова поставлена на грань самоубийства. Предложила ему жить на две семьи (кроме того, просила дать ей время пожить свободно, как жил он сам, то есть неразведённой, но с мужчинами). На суде (29 ноября 1971-го) ответчица держала речь, обильно уснащая её цитатами из мужниных писем разных лет, говорила о крахе своей жизни, о потере веры в человека, об одиночестве. Супругов не развели, отложив слушание дела на полгода «для примирения». Хотя А. И. заморозил все отношения с ней на оговоренный судом срок, изматывающие объяснения, в которых рвалось принимать участие множество разного народа, продолжались.
   Статья в «ЛГ» (по мотивам «Штерна»), откуда мимоходом вылезло, что Решетовская оставила мужа, пока он был в лагере, и сошлась с другим, заставила её срочно искать публичности. Так возник союз с журналом «Вече», взявшим под своё крыло «русскую жену» писателя. Подразумевалось, что 2 жена «нерусская» и потому их ребёнок — «ахиллесова пята» Солженицына. В знак благодарности Н. А. отдала в «Вече» две главы своих мемуаров, самовольно использовав архив мужа и письма третьих лиц. «Она спешила при мне живом публиковать обо мне воспоминания и не пощадила, открыто напечатала, что Зубовы были самые близкие мне в ссылке, читали все мои лагерные вещи и были хранителями “Круга”» («Телёнок»).
   Судебное заседание, назначенное на конец мая 1972-го, было перенесено по заявлению Н. А., якобы в связи с отъездом. «Несколько недель недостойных увёрток тебе не помогут. За эти полгода ты потеряла гораздо больше, чем ту, за чем гналась», — писал ей А. И. За 10 дней до суда она оставила на даче письмо для «Санечки», где объявляла себя русской националисткой, верующей христианкой, всеми поступками которой руководит Всевышний. Вину за семейную трагедию, «равную шекспировской», Н. А. возлагала на «еврейское окружение» мужа, которое «разложило его лестью», «купило в большом и в малом». «Ни одна истинно-русская христианка не способна была бы причинить столько страданий другой русской женщине… Да ещё с таким хладнокровием, спокойствием, методичностью (я имею в виду, в частности, ещё и второго зарождённого ребёнка», — писала она. Отныне Н. А. ощущала свою миссию в том, чтобы указать мужу путь покаяния. «Откажись от развода, если ты хочешь остаться в веках истинно русским писателем!»
   Он был оглушён тоном её письма, написанного с чужого голоса, ошеломлён фальшью «внезапного русского национализма», неведомого ей до 1970 года. «Всё это, Наташа, тоньше, сложней и промыслительней, чем бывает в партийных лозунгах, дух и вера далеко не всегда и не однозначно определяются кровью. Путь голой воинственности — бесплоден, не соберёшь на нём духовного урожая».
   Суд состоялся 20 июня 1972 года. Н. А. не претендовала на бывшего мужа как на мужчину или спутника жизни, разрешала ему жить с новой семьёй, но требовала, чтобы суд учёл её желание числиться женой только по паспорту, ибо «разрыв бумажки» — смертный приговор. Солженицын в плохих руках, говорила Н. А. суду: таженщина «безжалостно зачала второго ребёнка, не дав мне прийти в себя от всего ужаса, связанного с рождением первого!» Однако суд, пойдя навстречу истцу, а также впечатлившись имущественной стороной развода (за женой оставалась квартира в Рязани, новая машина, гараж, денежные сбережения, добровольно переданная истцом четвёртая часть Нобелевской премии), вынес решение о расторжение брака.