И Наташа, наконец, решилась изменить свою жизнь, ответив на ухаживания коллеги, доцента-химика Всеволода Сомова, десятью годами старше, недавнего вдовца и отца двух мальчиков 7 и 12 лет. Даже узнав правду (которую она доселе упорно скрывала) о муже-заключённом, Сомов не отступился, а лишь усилил напор. «Они с моей мамой почувствовали друг к другу большую симпатию. Мама предложила ему заходить к нам. Мама относилась к В. С. с большой теплотой. Она боялась моего неизвестного будущего с Саней». Вскоре коллега-химик, специалист по комбикормам для свиноматок, действительно стал в жизни Решетовской «реальным человеком», как она отныне называла их отношения. Сведения о Сане в анкетах были окончательно закреплены за графой о бывшем муже, и нужно было срочно возобновлять хлопоты по расторжению брака. Она долго молчала, тянула, медлила написать «бывшему», что он и в самом деле уже бывший. Только летом 51-го, после полугодового молчания, послала ему из Кисловодска, где была в отпуске, странное, на полстраницы, невнятное, начатое через силу и оборванное на полуслове письмо. Ещё через полгода он получил поздравление к тридцать третьему дню рождения — жена желала ему «счастья
в
егожизни».
«Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою “святость”. Я стала жить реальной жизнью».
Но жизнь имеет обыкновение радикально изменять реальность, особенно мнимую. В феврале 1951 года доцент Решетовская получила две смежные комнаты с подселением в трёхкомнатной квартире преподавательского двухэтажного деревянного дома (1-й Касимовский переулок, 12, кв. 3, позже ул. Урицкого, 17), где вместе с ней стала жить мама — и коллега-химик в качестве супруга (их брак никогда не регистрировался).
Судьба, однако, распорядится так, что всего через восемь лет здесь будет написан «Один день Ивана Денисовича». Истинной реальностью окажется зимний лагерный день, носилки с раствором и гениальный замысел одного политического зэка.
[45]— и атмосфера лагеря ощутимо менялась. «Внешне мы как будто по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны — свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто этого перехода не испытал, — тот и представить себе не может!»
Стукачи, боясь ножа, замкнули рты, осведомители бездействовали, воздух очищался от подозрений, лагерное начальство осталось без ушей и без глаз. Зэки осмелели настолько, что отказывались идти по вызову опера для бесед. И уже не бригада, сколоченная администрацией, объединяла людей, а совсем другие связи. В Экибастузе складывались национальные центры с уважаемыми лидерами, и так началось невиданное в ГУЛАГе явление: бригады оставались те же, их было столько же, только
стало не хватать бригадиров: место, куда рвалась толпа соискателей, вдруг потеряло свою привлекательность. Бригадиры и прорабы отказывались от должностей; стукачи, очередные в списке мстителей, сами просились в БУР — спрятаться от расправы. «Это была новая и жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы побежали! —
они побежали, очищая себя от нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит перед тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных людей мягка и тепла, под ногами предателей — колется и пылает!»
В лагере началось движение за избрание бригадиров снизу: вновь избранный брался за дело по поручению и с согласия работяг, переставал быть силой в руках начальства, представлял бригаду. В начале лета 1951 года бригадиром (вместо Панина, который устроился в конструкторское бюро мехмастерских) стал Солженицын. «Я, — вспоминал Панин, — считал себя обязанным устроить другу временную передышку, которая позволяла ему отдаться творчеству». Так после года общих работ наступила недолгая пауза. Каменный БУР был достроен и обнесён крепким забором, но тот стыд, который испытывал Солженицын, принуждённый учиться ручной профессии на строительстве «буревестника», непредвиденно уступил место ликованию: злополучная тюрьма, нацеленная на честных зэков, стала принимать и прятать от праведной мести — стукачей, прорабов-кровопийц и бригадиров-держиморд. Труд поэта-каменщика не стал проклятым!
Солженицын назовёт 1951 год временем укрепления духа и вызревания конфликтов с лагерным начальством, которое жаждало реванша. Теперь политических зэков называли «бандитами», а их движение — «бандитизмом», на них пытались давить всеми возможными мерами. То перевели весь лагерь на штрафной режим (барак, как тюрьма, под замком, пища и параша в бараке, выход на зону под конвоем). Но страдало производство, надзиратели целый день бегали по зоне с ключами, при этом мстители оставались неизвестны и акции отмщения продолжались. Штрафной режим оказался бесполезен. Потом приказали строить огромную саманную стену, разгораживающую большую зону для пока неведомой, но, несомненно, подлой цели. Несколько раз начальство пыталось спровоцировать резню между зэками разных вер и национальностей, натравив, например, западных украинцев («бандеровцев») на мусульман. Не вышло. А то вдруг устраивали спектакль — фотографирование якобы на новые документы, по которым вскоре начнётся пересмотр дел, а там не за горами и освобождение. Фотограф щёлкал на пустую камеру, липовая комиссия вкрадчиво интересовалась, где з/к хочет обосноваться после лагеря — однако, ненадолго взволновав легковерных, затея провалилась. Зэки сопротивлялись надзирателю, когда тот приходил в барак брать:
не пойду,— говорил зэк. И не шёл (в БУР, изолятор или карцер). «И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы — не возьмёшь. И мы, освобождённые от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что: тысячи нас! что мы —
политические! что мы уже можем
сопротивляться!» Они поняли, насколько верно было избрано то звено, выдернув которое, можно было развалить всю цепь: стукачи! доносчики! предатели! «Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтоб освободить нас от тяготеющего проклятия».
То движение, которое зрело в Экибастузе весь год, Солженицын назовёт революцией. В предгрозовой её атмосфере всё громче были слышны угрозы, всё злее ругань, всё чаще и опаснее стычки. Панин описывает случай, когда конвой, не досчитавшись в мастерских одного человека, потребовал, чтобы все заключённые, уже ушедшие в цеха, вернулись назад, за ворота вахты. Бригадиры отказались выполнять команду, предложив пересчитать людей на рабочих местах. Один из бригадиров был вызван на вахту для объяснений — там и прозвучало: «контрреволюционный саботаж». Но бригадир ответил: «Мы революционеры, не вы. Мы борцы с вашим тюремным фашизмом. Хватит вам тридцать четыре года считать себя революционерами. Раз вы против нас — то вы настоящая контра. Зарубите себе это на носу». Начальник конвоя приказал солдатам скрутить злодея, но тот расшвырял их как котят и выскочил за дверь. И ему не выстрелили в спину.
Противостояние достигло крайнего напряжения, и каждая сторона думала об одном: что будет дальше? кто начнёт первый? откуда ждать удара? Было понятно, что инициатива, а также военная сила, организация, материальные ресурсы — всё на стороне лагерной администрации. А чего могли ждать бесправные, пусть и осмелевшие зэки? И не только ждать, но и добиваться? Чего они могли добиться? Смягчения режима (спороть позорные номера, иметь свидания и регулярную переписку, получать зарплату) или политических перемен (нормальный рабочий день, пересмотр дел)? Даже если особлаговцы и были революционерами, то ведь не настолько же, чтобы требовать отмены ГУЛАГа.
Медленно обдумывалась та единственная форма протеста, на которую мог решиться политический лагерь: забастовка. Слово это по-прежнему было страшилкой, термином из лексикона про классовую борьбу, синонимом мятежа. Данники советской идеологии, з/к предполагали даже, что моральное право бастовать даст им только их решимость голодать. Думали-гадали, но не успели — охрана нанесла удар первой.
«Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах — новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки, — утром после проверки нас заперли и больше не открывали. Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво!»
Началась
пересортировка. Пять тысяч заключённых были разделены четырёхметровой стеной, которую сами и построили: по одну сторону собрали две тысячи западных украинцев, самых опасных бунтарей, по другую — всех остальных: русских, прибалтов, кавказцев, евреев, поляков, молдаван, немцев. Пока формировали бригады, устраивались в бараках, налаживали связи — было не до забастовок. Но замысел начальства имел цель не только развалить общий фронт протеста и выследить руководителей, но и отделить украинцев-бунтарей от БУРа (он остался на русском лагпункте), куда стали бросать подозреваемых в резне, чтобы стукачи в своей «камере хранения» снимали допросы с применением пыток.
Крики и стоны пытаемых, услышанные в бараках по соседству, и подняли людей на бунт: вечером после работы без всякой подготовки зэки двинулись на БУР, стали сбивать решетки с окон в камере стукачей, подкатили к окну бочку с горючим и плеснули в камеру ведра три. И тут заговорили пулемёты. Солженицын со своей бригадой находился в столовой, когда началась стрельба: вышка палила по безоружным людям, не знавшим, в чём дело. «По усмешке судьбы это произошло по новому стилю 22-го, а по старому — 9 января, день, который ещё до того отмечался в календаре торжественно-траурным как
кровавое воскресенье. А у нас вышел — кровавый вторник».
Пулемёты строчили по зоне наугад, пули пробивали стены бараков и ранили не тех, кто штурмовал БУР, а кого попало, не разбирая фамилий. Штурмующие, так и не успев поджечь нужную камеру, разбежались и укрылись в бараках, иные, напротив, из бараков выбежали и бродили по зоне, пытаясь понять, что к чему. А на зону уже входил взвод автоматчиков конвоя, паля наугад; за ними рассвирепевшие надзиратели с железными трубами и дубинками. «У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились скорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а — внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню своё состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению-неспасению. Будьте вы прокляты, чту вы к нам привязались? Почему мы до смерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде ещё не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было — главное каторжное настроение, до которого нас довели. Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они рядышком легли в косяк. А четвёртая взбросилась и оставила в дверном стекле круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин».
Вспоминает свидетель мятежа, венгр Янош Рожаш: «Вечером 22 января 1952 года я после ужина отправился не в свой барак, а в гости к Тибору Бенке. Инженер Карбе, тоже заглянувший на огонёк, взял книгу из тумбочки Солженицына и углубился в чтение. Я перелистывал газету. Внезапно началась беспорядочная автоматная пальба, В неё вплелись пулемётные очереди. Мы поначалу решили, что где-то поблизости у военных идут стрельбы, но в барак ворвались его запыхавшиеся обитатели и сообщили, что зэки штурмуют тюрьму, разнося в щепки лагерный забор, и что вызваны солдаты: они дают автоматные очереди, пока поверх голов… Дело принимало серьёзный оборот. Любой ценой мне надо было попасть в свой барак, чтобы быть в положенном месте при любом развитии событий. Но не успел я выскочить за дверь, как Тибор молча втянул меня за руку и втащил обратно, и в ту же секунду по стене снаружи полоснули из автоматов. Потом стрельба стихла. В окно было видно, как по двору двигались надзиратели во главе с плечистым буйволом Дуганом и молотили железными прутьями всех, кто попадался под руку. Зэков загнали в бараки, на их железных дверях появились массивные замки. Всем было приказано немедленно раздеться и лечь: за неподчинение — пуля без предупреждения! К счастью, в бараке оказалось свободное место, как раз над бригадирским. Я разделся и юркнул на нары, укрывшись одолженными мне бушлатами. Но сердце мое сжалось, когда в бараке появились начальник режима Мачеховский, старший надзиратель Дуган и ещё один надзиратель, круглолицый казах. Замешкавшихся в коридоре Дуган “обрабатывал” своим железным прутом. Когда же эта страшная компания удалилась, все продолжали лежать тихо, боясь нового вторжения. А утром они явились снова. Первым делом спросили у бригадира, все ли на месте. Солженицын ответил, что отсутствующих нет. На счастье ему не пришлось отвечать на вопрос, нет ли в бараке посторонних».
Те бараки, где никто не пострадал, где не было убитых и раненых и где не знали о размерах беды, вышли на работу, в их числе бригады мехмастерских. Остальные отказались. «Гадко было на работе в этот день в наших мехмастерских». Но уже вечером стало понятно — завтра не пойдёт никто не только на работу, но и в столовую: забастовка и голодовка вместе. Наутро (24 января) ни одна бригада не вышла из бараков: люди лежали на нарах одетые, обутые и молчали.
Участник мятежа Панин: «В бараках были зачитаны требования заключённых к администрации лагеря: вызов республиканского прокурора, прекращение непрерывных репрессий, наказание виновников пыток в изоляторе. Три тысячи зэков остались в бараках, не пошли в столовую и за хлебом, наотрез отказались работать. Надзиратели лебезили, уговаривали, но из задних рядов их обзывали палачами, убийцами, спрашивали, не устали ли они, добивая раненых. Ушли они не солоно хлебавши».
Участник мятежа Солженицын: «Это тихое единое неповиновение власти — никому никогда ничего не прощавшей власти, упорное неподчинение, растянутое во времени, казалось страшнее, чем бегать и орать под пулями... Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые, истощённые, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие некоторого равновесия в своём теле, от лишения одной стограммовки уже испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы отказывались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном голодном сне представлялась озёрами насыщения. Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе… И вот они переродились, вылезли из вонючего своего болота и согласились лучше умереть всем сегодня, чем ещё и завтра так жить».
Те, кто получал посылки, снесли свои скудные припасы (всё, что находилось в каптёрках, было недоступно) в общую кучу; еду делили на всех, по кусочку и крошке. Три дня сидения взаперти (из бараков выходили только дневальные — вынести парашу, принести питьевую воду и уголь) казались бесконечными и бесполезными: безнадёжностью веяло от голодного мятежа. Было, однако, в этом отчаянии и что-то высокое: «Голодало наше брюхо, щемили сердца — но напитывалась какая-то другая высшая потребность».
Свидетельствует Панин: «В первый день повара и пекаря вышли на работу, но сваренную еду пришлось из котлов вёдрами вынести на помойку. Связь между бараками поддерживали ребята, доставлявшие уголь. Они передали поварам требование больше не готовить. Трубы пищеблока перестали дымиться, лагпункт производил грозное впечатление. Дни были морозные, безветренные, дым из бараков образовывал подобие серых длинных свечей. В зоне ни души. Тишина!»
«Этих трёх суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда», — скажет Солженицын.
Но пройдёт четверть века, и окажется, что эти трое суток продолжают волновать воображение не только участников мятежа. Вот «Информация КГБ при Совмине СССР “О враждебной деятельности Солженицына и падении интереса к его личности за рубежом и в СССР”» (4 января 1976 года). В секретной папке — отчёты о продвижении на Запад «
выгодныхматериалов и документов», где Солженицын показан с «нужной» стороны. Среди авторов — Решетовская, Виткевич, Каган, с ними проведены беседы. Среди документов — «донос Ветрова». Фантом, под воздействием спецусилий, ожил и двадцать четыре года спустя после событий в Экибастузе взял в руки перо. По «документу» выходило, что 20 января 1952 года агент «Ветров», втёршийся в доверие к зэкам-украинцам, написал донесение в оперчасть («куму»), где сообщал, что 22 января заключённые собираются поднять восстание. «Для этого они уже сколотили надёжную группу, в основном, из своих — бандеровцев, припрятали ножи, металлические трубки и доски». «Ветров» просил «кума» обезопасить его от расправы уголовников, «которые в последнее время донимают подозрительными расспросами».
Фотокопия «доноса» с наложенной наискосок резолюцией и служебными пометами (чтоб было видно, как усердно работали с бумагой) должна была, по замыслу составителей, способствовать «падению интереса к личности Солженицына в СССР и за рубежом» — с этой целью фальшивку подбрасывали западным печатным изданиям. Реакция Солженицына будет мгновенной: 24 мая 1976 года газета «Лос-Анжелес таймс» опубликует отклик А. И. под заголовком: «Советской пропаганде нечем ответить на “Архипелаг”». «Ещё никогда власти нашей страны не проявляли такой смехотворной слабости, отсутствия опоры, чтоб обвинить своего врага в сотрудничестве… с ними самими!» «За 14 лет моих публикаций весь бездарный пропагандный аппарат СССР и все его наёмные историки не смогли ответить мне никакими аргументами или фактами, потому что ни мыслей, ни фактов у них нет, всегда одна ложь. Теперь КГБ по своей жульнической ухватке приготовил фальшивку, помеченную 1952 годом, — будто я тогда доносил чекистам о революционном лагерном движении... Для этого при содействии моей бывшей жены использовали комплект моих писем к ней лагерного периода (этими письмами КГБ уже тайно торговал на Западе, копии в моих руках) и, насколько могли, старательно подделали мой почерк того времени. Но, оставаясь на своём уровне, спущенном от людей к обезьянам, они не смогли подделать образа выражений и самого меня. Это различит всякий
человек, кто читал “Ивана Денисовича” или “Круг”, или положит “Архипелаг” рядом с их жалкой клеветой. Сочинители фальшивки допустили просчёты и в лагерных реалиях. Третий том “Архипелага” передаёт огненный дух тех дней экибастузского мятежа, к которым осмелилось теперь приурочить свою подделку КГБ. Будет время — обретут свободный голос и мои солагерники того времени, украинцы, — высмеют они эту затею и расскажут о нашей истинной дружбе».
Провокация 1976 года, в которую были вовлечены чех Ржезач и немец Арнау
[46], была воспринята на Западе с брезгливостью и очевидным отвращением («советская власть демонстрирует свою способность на любую низость»), так что авторы дезы постарались замять дело. Да и «документ» был состряпан с таким грубым искажением реальных событий, что терял смысл при первом же обращении к хронике. 20 января Солженицын уже никак не мог встретиться на зоне с украинцем Мегелем (будто бы рассказавшим русскому приятелю о плане восстания), потому что все украинцы уже две недели как находились взаперти за высокой стеной, и готовиться к штурму БУРа (который остался на русском лагпунгте) они никак не могли. Оставался без ответа и вопрос: почему на свет явился только один донос «Ветрова»? Где были следы его «деятельности» за предыдущие шесть лет и за многие последующие годы?
Но пройдёт ещё четверть века, и фальшивка вновь понадобится. Реанимировать «Ветрова» и обвинить Солженицына в стукачестве, повесив на него расстрел украинских повстанцев (число которых с годами выросло в разы), показалось «выгодным» критикам его книги «Двести лет вместе» — видимо, в расчёте на то, что свидетелей-экибастузцев не осталось и что «нейтрализовать» писателя можно будет старым способом. «Донос Ветрова» (та же самая фотокопия со «служебными» пометами) был напечатан (март 2003 года) в американском «Новом русском слове». Демократичнейшая из газет не постеснялась осведомиться о подлинности «архивной находки»… в самум «секретном архиве»: экспертом выступил генерал Ф. Д. Бобков, бывший начальник 5-го (идеологического) управления КГБ СССР. Порочащие Солженицына публикации, авторитетно заявил Бобков, не сфальсифицированы, но появились не со стороны КГБ, а связаны с неким человеком, «который рылся в старом деле Солженицына и что-то оттуда вытащил». Как ведомство Бобкова могло допустить в свой секретный архив «некоего человека», разрешить ему не только рыться, но и стащить документ взрывной силы, генерал объяснять не стал. Сбежавший на Запад другой генерал КГБ, Олег Калугин (к нему тоже обратилось «Новое русское слово»), ответил, что Бобков лжёт, и порочащие Солженицына материалы появились в американской печати с подачи