В декабре 1979-го Солженицын отправил телеграмму в Москву, лично члену Политбюро ЦК К. У. Черненко: «Советское посольство в Вашингтоне сообщило о категорическом отказе моей единственной родственнице Ирине Ивановне Щербак в визе выехать ко мне в Соединенные Штаты. Неужели мало всего оглашенного уже позора, чтобы ещё добавить произвол над девяностолетней, слепой, глухой, скрюченной, бездомной старухой? Дайте, пожалуйста, указание, отпустите старуху, не вынуждайте меня оглашать».
   Ответом было — молчание. Как оказалось, согласованное. Министр внутренних дел Щёлоков направил секретную записку в ЦК КПСС. «В связи с поручением докладываем, что телеграмма А. Солженицына рассмотрена совместно с КГБ СССР. Признано целесообразным в выезде в США советской гражданке Щербак И. И., являющейся дальней родственницей автора телеграммы, отказать. Признано также целесообразным ответа Солженицыну в связи с его обращением не давать».
   Не отпустили ее и после звонка писателя в советское посольство.
   Аукались бедной тёте Ире её миллионное наследство, былое богатство свёкра Захара Фёдоровича и громкая слава племянника Сани. Умирала она в Москве — туда её перевезли В. М. Борисов с друзьями, приехав за ней в Георгиевск в те дни, когда ожидалось разрешение на эмиграцию от Черненко. Вместо разрешения — получили отказ, и она зависла в столице. Так она и оказалась у Вадима Борисова, где провела остаток дней. Умерла с 3 на 4 августа 1980 года, тихо, без мучений. Весть о её смерти и похоронах пришла в Вермонт спустя три недели. «Как облегчён А. И., — писала его жена, — что она умерла не в своей одинокой конуре, а на тёплых руках, окружённая заботой, и похоронена по-христиански, в центре России, на берегу Клязьмы…»
   А сам Захар Фёдорович покинул усадьбу (её экспроприировали в начале двадцатых, когда власть на Кубани перешла к красным) и доживал отпущенные годы у родных. Сначала — у дочери Маруси в Кисловодске, позже — в Гулькевичах, недалеко от Армавира, на хуторе племянника Миши, Михаила Лукьяновича: там у деда и бабки Щербаков была своя комнатка.
   «…Где-то на хуторе, близ Армавира / Старый затравленный дед мой жил. / Первовесеньем, межою знакомою / Медленно с посохом вдоль экономии/ Шёл, где когда-то хозяином был. / Щурился в небо — солнце на лето. / Сев на завалинке, вынув газету, / Долго смоктал заграничный столбец: / В прошлом году не случилось, но в этом / Будет Советам / Конец».
   Так мечтал и фантазировал дед Щербак. А у Советов были насчет него свои планы: дознаться, наконец, где прячет упрямый дед своё золото, зарытое, небось, где-то в саду или в парке бывшего поместья. Комиссары не могли взять в толк, на какие шиши живут дед с бабкой двенадцать лет после разорения. «А побираюсь я. Шо люди добрые дадут, / Хто в мэнэ запрежь зароблялы гроши… / Дають. Хто хлиба, хто сальца».
   В канун «бісовой войны» он нет-нет, а подумывал, что в старости отойдет от дел, передаст хозяйство в руки наследника (мечтал о внуке), значит, нужно продержаться ещё лет хотя бы 15 — 20, чтоб вырастить хлопчика и дать толк, и тогда, на покое, можно будет как следует взяться за Библию, вникнуть в Жития святых, пойти молиться в Киево-Печерский монастырь, а то и в Палестину. Теперь он отошел от дел, и был внук, и была Библия, не осталось только наследства, и не было покоя. «И он, подавленный, неторопливый, / С какой-то вещей скорбью говорил. / Раскрыла Библию на повести об Иове / Его рука в узлах набухших жил. /…Сходились судьбы их, однако не совсем: / Начавши с ничего и снова став ничем, / Всё потеряв — детей, стада, именья — / Молил смиренья дед, но не было смиренья!»
   Захара Фёдоровича схватили в рождественский сочельник, с 1929-го на 1930-й год, когда он приехал из Гулькевичей в Ростов повидать Тасю и её сына-школьника. «Лампада кроткая светилась пред иконой. / В малютке-комнате, неровно освещённой, / Огромный дед сидел — в поддёвке, в сапогах, / С багрово-сизым носом, бритый наголо, / Меж нашей мелкой мебелью затиснут. / Ему под семьдесят в ту пору подошло, / Но он смотрел сурово и светло / Из-под бровей навислых».
   Сцена допроса матери и деда двумя чекистами будет подробно описана внуком в автобиографической поэме «Дороженька» — как пришедшие грозили взломать пол и распороть диван, как требовали у матери отдать бриллианты или золотые слитки, а она робко оправдывалась, что прошло двенадцать лет, что всё ушло в голодный год на масло, на муку… Как отняли у неё обручальное кольцо — память об муже, и как отвечал дед насильникам в буденовках: «Ось, в роте й два зуба золотых — возмыть, / А золота я николы не ймав / И не ховав». И как пустился дед в рассуждения о равенстве, объясняя чекистам: «А шоб уси равны булы — / Того нэ будэ николы. / Нэ будэ нас, так будуть инши, / Ще мабуть, гирши люды, злиши…»
   История «крестьянского Столыпина» заканчивалась на глазах его одиннадцатилетнего внука и заканчивалась трагически — хоть и не нашли у деда золото: «Отпущен был домой / Развалиной оглохшей, с перешибленной спиной. / Два года жил ещё. Похоронил жену. / — “Пиду к остроголовымподыхать / Нэ прожинут!” Огонь глаза тускнеющие облил. / “Воны мэнэ ограбылы, убылы, так нехай / На гроши на мои хочь гроб мни зроблять”. Надел поверх рубахи деревянный крест, / В дверь ГПУ вошел — и навсегда исчез».
   …К дому же, который построил Захар, судьба оказалась благосклоннее. Он пережил своего хозяина на восемь десятилетий, хотя тоже не раз стоял перед угрозой исчезновения. Здание и парковая зона были национализированы, переходили из рук в руки, одна контора сменяла другую, особняк ветшал, парк приходил в запустение. После войны здесь располагалась станция сои и клещевины, её сменил научно-исследовательский институт тракторостроения, последние два десятилетия здание использовал племзавод «Ленинский путь». В 1981 году, когда имя единственного наследника усадьбы ещё опасно было произносить вслух, дом попал в список памятников архитектуры федерального значения под названием «Дом помещика Щербака». По закону никто не имел права ни сломать его, ни перестроить, но сам вид здания красноречиво свидетельствовал о его печальной участи. Дом был заброшен, не отапливался. Оконные стекла с витражами, старинные камины с изразцами и уникальными миниатюрами, даже батареи отопления были варварски разбиты. Деревянные террасы и веранды прогнили, крыша протекала, двери рассохлись.
   В Новокубанске поползли слухи, что дом отдадут под казино или разберут на старинный кирпич («кирпича-железняка звенящего сами в печах самодельных выжгли миллион штук», — гордился Захар). Многолетняя и изнурительная борьба, к которой временами подключался и сам писатель, может завершиться передачей родового гнезда Захара Щербака Свято-Покровскому храму в Новокубанске. «Я не мог бы представить лучшего использования дома и лучшей памяти Захару Фёдоровичу, в своё время известному широкодушием и щедростью… Мой дедушка, погибший в застенках НКВД, был глубоко верующий человек — нельзя придумать лучшего использования его здания, чем для храма Божьего» — писал Солженицын землякам в 1999-м.
   А в 1964 году, когда писатель заезжал сюда по дороге на юг, он заглянул в дом деда инкогнито, как простой прохожий. Он помнил особняк только по рассказам матери, а впереди была работа всей жизни — «Красное Колесо». Много позже местные газеты напишут, будто жители посёлка стразу заметили странного гостя: легенда о несметных сокровищах, зарытых где-то здесь «расстрелянным помещиком Щербаком», ожила вновь. Охотников добыть клад за эти годы было немало — все окрестности изрыли! «За ним даже слежку устроили, — писали журналисты, со слов старожилов. — Боялись пропустить момент, когда приезжий обнаружит-таки схрон и достанет золото. Но чужак вёл себя странно: кружил возле панской усадьбы, а то заходил в парк и подолгу стоял в тени деревьев, прислушивался к чему-то. Или на лавочке у пруда садился — что-то записывал в блокноте, и опять смотрел, слушал…»
   А. И. в эти россказни не верил: «Никто на меня тогда внимания не обратил; я пробыл там целый день, но никто меня в лицо не знал тогда и не засёк». Но даже если и видели его тогда новокубанцы, то догадаться, кто был тот визитёр и что он делал в старинном поместье, смогли только тридцать лет спустя. В 1994-м он снова оказался здесь. Теперь уже все знали, что приехал внук, единственный законный наследник, всемирно известный писатель. Но и в этот раз он ничего не увидел — не пустили, дескать, дом заперт, а ключ потерян.
   А просто была там такая мерзость запустения, что постыдились открывать и показывать. И остался для наследника дедов дом таким, каким он был в августе 1914-го, в пору своего расцвета и своей славы.

Глава 3. Саня Лаженицын: герой и прототип

   Судьба Солженицына не скупилась посылать ему знаки — они всю жизнь чувствительно напоминали о Замысле и Промысле. Несомненный знак можно видеть и в том, что оба деда, многодетные крестьяне, ценившие смекалку и труд, но не слишком доверявшие книжной образованности, сделали исключение для своих младших детей: Семён Солженицын для Исаакия, Захар Щербак для Таисии — родителей писателя. Высоко оценивая поступок своего деда в отношении младшего сына, А. И. пишет: «Всё та же дремучая легенда, что в России учиться могли только дети богачей, а в России учились многие тысячи “медногрошёвых” и многие — на казённое пособие».
   Исаакий и Таисия были первыми интеллигентами среди крестьян Солженицыных и Щербаков. «Я в семье — первый, кто учился», — говорит в «Августе Четырнадцатого» Саня Лаженицын. Старшие дети Семёна Ефимовича, братья и сестры Исаакия, кроме земли, домашнего скота и овец, ничего не видели и не знали, навсегда приняв крестьянский жребий, участь станичных простолюдинов. Да и Исаакий был отпущен учиться в пятигорскую гимназию на год позже, чем надо, и после неё отец целый год держал сына при себе, в степной работе, не понимая, зачем нужен ему ещё какой-то университет.
   О гимназических годах Исаакия Солженицына написали уже местные краеведы: «Подросшего младшего сына отец Семён Ефимович отдал в Пятигорскую гимназию, учреждённую в 1905 году. Мальчик жил на частной квартире, продукты ему еженедельно привозили из Сабли на бричке. Товарищи называли его по-горски: Исса. Он посещал обязательные для учеников службы в гимназической церкви и Спасском соборе, участвовал в ежегодных крестных ходах к монастырю на склонах Бештау, поднимался в открытом со всех сторон трамвайчике к Провалу. В старших классах украдкой от гимназического начальства ходил в открывшиеся в те годы “биоскопы” (кинематографы): “Морское дно”, “Колизей”, “Лира”, смотрел скачки, а может быть, и сам джигитовал, словом, взрослел в атмосфере тогдашней пятигорской жизни с её кавказским колоритом. На гимназической площадке, устроенной директором гимназии, для всего города проводились спортивные “сокольские игры”. После выпуска — а он был первым в гимназии — состоялась и традиционная пирушка с товарищами-горцами из Кабарды и Карачая, армянами, сыновьями казаков из окрестных станиц и “тавричан” (богатых землевладельцев). Конечно, танцевали лезгинку. Местный фотограф Раев сделал на большом картоне снимок выпускников с учителями».
   В тот «лишний» год не раз пытался сын перебороть отцовскую волю и вырваться из степи, порой отчаивался — бесполезно. «Но как быки сдвигают тяжесть не урывом, а налогом, так Исаакий брал с отцом: терпеливым настоянием, никогда сразу» («Красное Колесо»). В 1911 году (тогда-то и была им взята в консистории копия с метрического свидетельства), он таки поступил в Харьковский университет, на историко-филологический факультет, где сразу подавленно ощутил свою серость и дремучесть. Проучившись всего год, учёбу, однако, не бросил и даже дерзнул продолжать образование в Москве, переведясь на второй курс столичного университета, где отставание могло ведь быть заметно ещё сильней, чем в Харькове. И учился вплоть до войны, до августа 1914 года.
   …Много раз в течение своей жизни сокрушался А. И. Солженицын, что в молодости, пока были живы все, кто знал отца, ему как-то недосуг было порасспросить их с пристрастием. Но таково уж свойство юности — человек занят своим собственным ростом, самоустоянием. Кое-что знал от матери, но в её рассказы углублялся не слишком, да и слушал вполслуха, просто принимая к сведению.
   «Растёт ребёнок, потом мужает — и кажется ему стержнем жизни его собственное существование, а родители как бы приложением. Многие ли жадно расспрашивают родителей о подробностях и извивах их жизни? Это всё — уже прошлое, а главное время существования наступает ведь только теперь. Не много искал Глеб узнать о рано умершем отце, никогда им и не виданном». Так объясняет невнимание к семейному прошлому автобиографическая повесть Солженицына «Люби революцию»: Глеб Нержин наследует от Сани Солженицына сюжет судьбы — о безвременно погибшем отце.
   Спохватится писатель много позже, когда фигура отца, студента и офицера, явственно определится как центральная для «Красного Колеса», но когда уже не будет в живых матери, да и родня отца сильно поредеет. В течение одного года не станет старика Семёна Ефимовича, его среднего сына Василия (уже имевшего троих детей), дочери Анастасии (ей не было и тридцати), и самого Исаакия. Два оставшихся брата, Константин Семёнович и мачехин сын Илья Семёнович, записанный по документам как Салжаницын, продолжали крестьянствовать в Сабле до самого прихода коллективизаторов.
   Но сгинет в 1929-м в ГУЛАГе старший брат Исаакия Константин Семёнович Солженицын: по сведениям, собранным родственниками, он похоронен на Урале (Верхнекамский округ, Чердынский район, деревня Гашково), попадут под раскулачивание его уже взрослые дети. Сошлют и семью Ильи Семёновича, всю целиком, — из Саблинского попадут они на Север, в Архангельскую губернию. Оттуда, после ссылки, возвращаться на юг поостерегутся и уедут на Енисей, в Красноярский край, и уже только в оттепельные времена окажутся в Запорожье.
   Из сохранившихся документальных свидетельств, из рассказов матери, осевших в памяти, из затёртых студенческих фотографий, из архивных разведок (будут найдены в Военно-историческом архиве в Лефортово сведения о воевавшем на германском фронте Исаакие Солженицыне и его офицерская записная книжка), из расспросов уцелевших родных (муж покойной Анастасии Семёновны Михеев ещё в 1956 году помнил брата своей первой жены) автор «Красного Колеса» по крупицам составит портрет героя, Сани Лаженицына, в котором любовно и романтически запечатлеет отца.
   «Я, конечно, во многом его реконструировал, но художественная реконструкция исходила из общего ареала характера, в соответствии с поступками» — скажет автор много лет спустя. Солженицын знал от родных, что юношей отец прошёл через увлечение толстовством и был степенным, серьёзным гимназистом, серьёзным настолько, что никогда не танцевал на ученических балах. «Саня говорил, что объятия вальса создают желания, ещё не подготовленные истинным развитием чувства, и граф Толстой полагает в этом дурное».
   «Тема толстовства известна от мамы, от дяди Ильи, от тёти Иры Щербак — о том, что отец был настроен как толстовец… Он после гимназии действительно ездил к Толстому, так что этот визит (Сани Лаженицына. — Л. С.) у меня не придуман. Но поскольку я отца своего никогда не видел, то и о чем он говорил с Толстым — не знаю. Я весь разговор пытаюсь воссоздать, своему отцу вкладываю своё мнение».
   …Лев Толстой появляется как исторический персонаж романа «Август Четырнадцатого» в яснополянском парке, на утренней прогулке. В первые дни августа 1909 года к великому человеку приходит гимназист Саня Лаженицын и видит писателя, седоволосого и седобородого, в длинной рубахе с пояском, идущим по липовой аллее. С колотящимся сердцем и спекшимся горлом, едва сумев прорваться сквозь нахлынувшую немоту, гимназист задает вопрос, ради которого столько ехал, потом долго шел, продирался сквозь заросли парка, не осмеливаясь войти в усадьбу с парадного входа:
   «Какая жизненная цель человека на земле?»
   И слышит ответ: «Служить добру. И создавать Царство Божие на земле».
   Но ЧЕМ служить? Любовью? Непременно — любовью?
   «Конечно, только любовью», — отвечает Толстой.
   И тогда степной мальчик, осмелев, горячится — не преувеличивает ли писатель силу любви, заложенную в человеке? Может быть, предусмотреть какую-нибудь промежуточную ступень, и сначала хотя бы пробудить людей ко всеобщему благожелательству? «Потому что, как я наблюдаю, вот на нашем юге, — всеобщего взаимного доброжелательства нет,Лев Николаич, нет!» А ведь если любовь не так сильна в людях, то и учение может оказаться очень-очень преждевременным…
   Но Толстой, будто обидевшись за свою истину, настаивает: «Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней».
   Но как понять добро? — не унимается гимназист: «Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают… А зло — не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания…» Но он уже успел своими глазами повидать, что зло — не от незнания, зло — и не хочет истины знать. И клыками её рвет. Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А – делают.
   С глубоким вздохом Толстой отвечает юноше: «Значит — плохо, недоступно, неумело объясняют. Терпеливо надо объяснять. И — поймут. Все рождены — с разумом».
   Саня долго смотрит вслед кумиру, обожаемому старику, и сокрушается, что так и не понял, как же служить Царству Божию на земле.
   Через год после той встречи Толстого не станет.
   Ещё через год гимназист уже будет студентом.
   …В каникулы между университетскими курсами Исаакий, которого родители и вся родня называли Саней, приезжал домой, попадая в Саблю как раз в страду, и от сельских работ нисколько не отлынивал, трудился истово, как заправский крестьянин, а не городской белоручка. И тогда ещё обиднее понимал отец, что, отпустив парня учиться, совершил ошибку непоправимую и, в общем, потерял сына; оставить учёбу, однако, не потребовал ни разу.
   А Саня любил родную станицу и отцовский хутор в девяти верстах от нее. Каждую станцию Северо-Кавказской железной дороги знал в лицо и мог наизусть их перечислять с полустанками от Прохладной до Ростова и обратно. В Нагутской жила замужняя сестра Евдокия (по мужу Карпушина), в Курсавке — другая сестра, Анастасия Михеева.
   Но год харьковский и два московских, с тех пор как узнал он настоящую, лесную Россию, ту, что начинается к северу от Воронежа, ту, которую он увидел на станции Козлова Засека, близ Ясной Поляны, сильно пошатнули его привязанность к родному дому. К тому же теперь это был всецело мачехин дом; старшие братья и сестры отделились, чужеватым казался и отец.
   Но что бесповоротно отделяло Исаакия от хутора, от крестьянского детства и делало невозможным возврат в семью и в село, так это студенческая фуражка, учение. Во всей станице студентов было всего двое, над ними подсмеивались, их разговоры казались здесь дикими и странными. Даже получать откуда-то письма здесь считалось нескромным, почти неприличным, а телеграмма, приди она сюда каким-нибудь случаем, разорвалась бы как бомба. «Одно было приятно Исаакию: станичная молва почему-то отделила его от другого студента и назвала с издёвкою же — народником… Народников давно уже в России не было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью».
   Но чем дальше, тем меньше его жизнь на хуторе и его жизнь в университете находили точки пересечения.
   Саня не только жил, чувствовал, думал, он и верил уже иначе, чем все вокруг. Детская безотчетная вера, посты и праздники, стояние у всенощной уходили прочь. Сабля, как и вся округа, как и весь Северный Кавказ, кишела сектами — молоканами, духоборами, штундистами, свидетелями Иеговы. В секте состояла мачеха Марфа Ивановна. Нетвёрд насчёт церкви был уже и отец, и вообще споры о разных верах были здесь излюбленным занятием в досуг. Захаживал в секты и Саня, в самые разные, особенно к духоборам, вслушивался в толки и споры.
   Сумятица умов, однако, была не только в Сабле, но уже и везде: в городах образованные люди не понимали ни себя, ни своей веры, ни друг друга. Сане было только десять, когда всю образованную Россию взбудоражило сообщение — оно не могло не обсуждаться среди учителей пятигорской гимназии — об отлучении Толстого от Церкви, об отпадении писателя от становой народной веры. В газетах цитировалось определение Святейшего Синода про то, что Толстой отрёкся от вскормившей его Церкви Православной и посвятил данный ему от Бога талант на распространение учений, противных Церкви, и на истребление в сердцах людей веры отеческой, которою спасались предки и которою доселе крепка была Святая Русь. Толстой не признавал таких оценок — газеты взахлёб писали и об этом. «Постановление Синода произвольно, — утверждал писатель, — потому что обвиняет меня одного в неверии во все пункты, написанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди разделяюттакое неверие и беспрестанно выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах».
   Выходило так, что не просто один, пусть и крупный писатель утратил веру или верил не так, как надо, а вместе с Толстым вся Россия ушла в раскол: Россия благочестиваяотторглась от России мыслящей. Но даже и внутри древнего благочестия виделись признаки духовного неблагополучия. Оказывается, можно было числиться в Церкви, утратив веру, можно было даже молиться и поститься, но не видеть в этом никакого смысла. Обман казался тем страшнее, что исходил не только от людей, пропивших веру в ночных заведениях, но и от добропорядочных, образованных русских граждан, зачастую имевших и авторитет, и власть, и даже сан. Вера в Бога и в бессмертие души не вписывалась отныне в понятия «прогресс», религиозное просвещение не справлялось с веяниями времени.
   Как и многие сверстники-студенты, Исаакий запутался в изобилии истин, измучился от убедительности каждой из них: «Пока было мало книг в руках, Исаакий твёрдо и хорошо себя чувствовал, с седьмого класса он считал себя толстовцем. Но вот дали ему Лаврова с Михайловским — как будто правильно, очень верно! Плеханова дали — опять-таки верно, да гладко, да кругло как! Кропоткин — тоже к сердцу, верно. А распахнул “Вехи” — и задрожал: всё напротив читанному прежде, но — верно! пронзительно верно! И стал брать его от книг — страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая прочитанная книга».
   Но всё же в толстовстве, которое надолго отодвинуло в нём все разноверия, он сумел разобраться самостоятельно и преодолеть его какое-то время спустя после смерти основателя учения. Толстовская максима, которой хотелось довериться и подчиниться всецело, требовала одной лишь правды. Но Саню она почему-то сразу же привела к неправде: став вегетарианцем, он не мог объяснить родным, что делает это по совести («позор и смех поднялся бы и по семье и среди станичных»). «Пришлось начинать со лжи, что не есть мясного — это медицинское открытие одного немца, обеспечивает долгую жизнь. (А на самом деле, накидавшись снопами, тело до дрожи требовало мяса, и ещё самого себя надо было обманывать, что довольно картошки и фасоли)».
   Не смог сказать правды он и в начале августа 1914-го, когда вдруг сорвался дней за двадцать с летних каникул, сочинив, что едет в Москву прежде сентября на университетскую практику. Простодушный отец поверил — и отпустил. Матери же (будь она жива, сердцем бы почуяла неладное) Исаакий почти и не помнил.
   А война, которую 19 июля 1914 года Германия объявила России, шла уже три недели. Петербург встретил объявление войны грандиозными демонстрациями, волной немецких погромов. Толпа разгромила посольство Германии на Исаакиевской площади, немецкие магазины, кафе, редакцию немецкой газеты « Petersburger Zeitung» на Невском проспекте. «Бойкот всему немецкому!» — призывали демонстранты. В губернских городах развевались национальные флаги, устраивались шествия и манифестации с царскими портретами во главе. Общественные и сословные учреждения, торгово-промышленные организации и частные лица жертвовали деньги на оказание помощи семьям призванных «запасных» и ополченцев. На антинемецкой волне было принято решение о переименовании Санкт-Петербурга в Петроград.
   В Сабле же война почти не чувствовалась — её не обсуждали и споров о ней не вели (что толку спорить о снежном буране или пыльной буре?), а немцев-колонистов, как на всём Северном Кавказе, здесь уважали. Призвали на службу «запасных», отогнали в уезд коней, и теперь окончательно стала Саблинская станицей не казацкой, а кацапской. Газет здесь не читали, да они сюда и не попадали. В церкви огласили царский манифест, потом вывесили его на церковной площади — так узнал о войне Исаакий Солженицын. Из семьи на фронт не взяли никого: он сам как студент имел право на отсрочку до весны 1916 года, до окончания курса; Константин вышел из возраста (уже его сын служил действительную), у Василия была покалечена рука — не хватало пальцев, Илья только что закончил первый класс пятигорской гимназии.