зелень)».
   А возле дома в Рязани околачивались какие-то типы. Кто-то с чемоданом невнятно ссылался на «Новый мир», твердил о необходимости срочного свидании с А. И., нервничал, торопился. Потом оказывалось, что журнал никого сюда не посылал. 9 октября приезжали невозмутимые сотрудники ЦГАЛИ, взяли черновики, тетрадки с довоенными рассказами, иностранные издания «Ивана Денисовича», подборки читательских писем. Подарили удобные папки для хранения рукописей и повторяли любимый девиз: «В доме писателя не должно быть корзин для бумаг!» В свете недавнего провала это звучало особенно актуально.
   Нельзя сказать, чтобы скитальческий образ жизни А. И. нравился его жене. После кризиса 1964 года он старался сглаживать трения, повсюду с ней бывал, со всеми знакомил. Но арест архива и жизнь вне дома снова довели их отношения до взрыва. «В тех самых днях (в той самой столовой Чуковских), — пишет Солженицын в “Телёнке”, — дошёл до края и наш разлад с женой, выразившей, что лучше бы меня арестовали, нежели буду я скрываться и тем “добровольно не жить с семьёй”. С этого мига я не только не мог полагаться на жену, но, неизбежно сохраняя прежним её участие в том, что она знала, должен был строить новую систему, скрытную от неё, как от недруга». Это было тяжкое испытание: в 1956-м он сошёлся с женой, ибо ей доверял, теперь надо было опасаться и её. Проницательная Столярова (Ева) заметила это раньше всех. «Осенью 1965, когда уже разворачивалось следствие над Синявским, Ева на скрытой встрече спросила меня: “Но ваша жена ничегоне знает?”» (Решетовская никогда не вспоминала о том « лучше бы». Как заметит А. И., в её книгах «шесть последних лет, после 1964, нашей совместной интенсивно-мучительной, раздирающей жизни перед разводом — обойдены вовсе»).
   Окончательно лопнула и затея с Обнинском — как ни старался Ж. Медведев, Наталью Алексеевну не взяли научным сотрудником в Институт медицинской радиологии. Решающее заседание под председательством президента АМН академика Блохина не оставило камня на камне от прежних обещаний: в свете нового отношения властей к Солженицыну все они теряли силу. Недавнее ходатайство ЦК было отклонено руководством АМН! Из дневника Решетовской: « 23 октября. Президент и его окружение хохотали над тем, что в ИМР рекомендуют человека, который занимается изучением кормов для свиней. Жореса обвинили в протекционизме, научной беспринципности… Он заявил, что тоже не подходит для ИМР’а, ибо у него тоже нет работ по радиологии, и потому подает заявление об уходе из института». Шанс на переезд отпадал, и Решетовская, успев проститься со своим институтом, должна была вернуться обратно.
   А жизнь А. И. теперь всё больше протекала нев Рязани. Шёл второй месяц после провала, а за ним не приходили — ни к Чуковскому, ни на Касимовский, ни в Рождество. Он по-прежнему старался чаще бывать на людях. 20 октября посетил Булгакову. «Ох, до чего неповторимый человек, — записала в тот день Елена Сергеевна. — И до чего ужасно, что они не встретились с Мих. Аф. — вот была бы дружба, близость, полное понимание друг друга. На прощание он крепко поцеловал меня, подарил карточку с хорошей надписью. Сидел, пил чай и говорил, как ему нравится тут, как всё уютно, красиво и как ни у кого. Тяжёлый у него период жизни. Завтра идёт в ЦК. Обещал потом побывать, рассказать, что и как». Вечером, впервые за три года членства в Союзе писателей, зашёл в ЦДЛ, на 50-летие автора «Брестской крепости» С. Смирнова (появиться там А. И. уговорили Копелевы — мол, надо показать: жив, здоров, всё порядке). Сидя в большом зале ЦДЛ и слушая, как хвалят юбиляра, А. И. прикидывал, а мог бы тот собрать материалы, если бы нельзя было: пойти к развалинам крепости; подойти к микрофону Всесоюзного радио; написать в газеты или выступить публично; писать в письмах открыто о своей работе; открыто разговаривать с бывшими брестовцами, а только тайно, вдалеке от прослушек и слежки; ездить за материалами в командировки; собранные материалы и саму рукопись держать дома. Вот — тогда бы как? «Это — непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по “Архипелагу ГУЛАГу”».
   В перерыве к нему подходили знакомиться, как будто он «не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат». Был здесь и Твардовский, и уже не сердился, напротив — ликовал: завтра принять А. И. готов Демичев. И что бы там ни было, «раз принимает— уже победа!». Ничуть не отшатнулся Твардовский, душевно продолжал болеть за А. И., только просил не дерзить начальству. Но назавтра А. И. принял не Демичев, а его помощник Фролов. Солженицын повторил то, о чём писал секретарям ЦК: конфисковали рукописи, нет жилья, и оставил новое письмо для Демичева. «Именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру… в Москве!» Фролов, в меру умный и вежливый чиновник 36 лет, изумил Солженицына чистотой аппаратного мышления: пострадавшие заключенные эгоистическихотят навязатьмолодёжи свои переживания о минувшем времени. Эгоизм тех, кто хочет говорить правду!— так выглядел, в глазах начальства пафос писателя лагерной темы.
   Между тем жалоба Солженицына на отъём рукописей, направленная секретарям ЦК, была передана в Генеральную Прокуратуру. Это значило, как понял А. И., только одно: ему дали отсрочку. Семичастный напишет про те свои служебные трудности: «С точки зрения нашей работы публикация повести Солженицына породила ряд новых проблем. Людской гнев обернулся не против тех, кто был во всём виноват, не против наших предшественников, а против нас, хотя именно мы старались исправить старые ошибки и не делать новых. Конечно, подобные размышления никому из нас не поднимали настроения, но я оставался в стороне и ждал, как отреагирует Политбюро». Так что если бы ЦК хотел посадить писателя, достаточно было дать санкцию Семичастному. Но ЦК ушёл от решения, и Солженицын остался на воле.
   А воля — в частности, хвалёная свобода слова Запада, преподносила один сюрприз за другим. Никто и звука тамне издал об арестованном романе, и уже кончалось следствие над Синявским и Даниэлем. «Именно в эту осень, — возмущался Солженицын, — сунули Нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова». А. И. откажется от встречи с Жан Полем Сартром, властителем думФранции и Европы, «который выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больнее». Взгляды Шолохова середины шестидесятых были известны, поступки — тем более. Спустя четыре месяца, в апреле 1966-го, он, делегат XXIII съезда КПСС, под аплодисменты обрушится на осуждённых Синявского и Даниэля: «Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, ещё рассуждают о “суровости” приговора!»
   Лидия Чуковская в открытом письме Союзу писателей СССР в мае 1966 года скажет: “Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря. Вот это Вы и должны были заявить слушателям, если бы Вы, в самом деле, поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но Вы держали речь как отступник её. Ваша позорная речь не будет забыта историей. А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы». «Подлая речь Шолохова, — записал 1 апреля 1966 года Чуковский. — Чёрная сотня сплотилась и выработала программу избиения и удушения интеллигенции».
   Пути Солженицына бесповоротно расходились с теми, с кем в декабре 1962-го он волею судьбы оказался в банкетном зале за роскошным столом. Даже Вознесенский, не так давно обруганный Хрущёвым, казался почти чужаком: посмотрев в конце октября «Антимиры» в театре на Таганке, А. И. упрекнул поэта, что у него мало русской боли и идёт он не самым трудным путем. Про свой путь А. И., кажется, уже всё понял и не надеялся ни на кого: его судьба решалась в другой инстанции. «Понятно, — скажет Семичастный, — что никто в правительстве не был заинтересован в том, чтобы Солженицын обосновался в Москве, где он постоянно притягивал и будоражил иностранцев, а потому местом жительства ему была определена Рязань». Понятно (скажем и мы), почему никакие петиции не могли изменить положение вещей. Зимой 1965-го Чуковский стал хлопотать о московской квартире для Солженицына. Под письмом, кроме него, поставили свои подписи Паустовский, Шостакович, Капица и С. Смирнов. «К Смирнову, — вспоминает Е. Ц. Чуковская, — ходила я, он колебался, ставить ли ему свою подпись. Я ему сказала: “Сергей Сергеевич, ведь Солженицын до сих пор с войны не вернулся — сперва лагерь, потом ссылка, потом неустроенная жизнь в Рязани, надо ему помочь”». Письмо на имя Демичева всё же имело резонанс: ответом стало молниеносное, в течение двух недель, предоставление Солженицыну и его четверым домочадцам благоустроенной трёхкомнатной квартиры… в Рязани [85]. Оставалась всё та же неопределённость — с неизвестным исходом, но с забрезжившей отсрочкой, а значит, с возможностью работать. Солженицын решил, что пора заявить о себе.
   Прочитав в «ЛГ» статью В. В. Виноградова «Заметки о стилистике советской литературы», А. И. ответил на неё короткой репликой. Через неделю, 29 октября, главный редактор А. Б. Чаковский предложил расширить материал, и уже на следующий день статья «Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана» была сдана в газету. Публикация не задержалась (вышла 4 ноября), и это значило, что имя автора (наверняка Чаковский успел снестись с кем надо) не под полным запретом. А. И. казалось тогда, что газетный диалог с академиком Виноградовым об изъянах письменной речи, утратившей подлинно русский склад,укрепит его позиции. Но вдруг 9 ноября (через два месяца после провала!) «Нойе Цюрхер цайтунг» дала информацию об обыске и конфискации. «Полузадушенный, накануне ареста, я мечтал и путей не имел: о, кто б объявил о взятии моего архива?» Теперь выходило, что хотя и забрали архив, писать и печататься автору никто не мешает. Заметка в «ЛГ» (она окажется единственной газетной публикацией Солженицына в СССР вплоть до изгнания) подрывала акцию швейцарской газеты, хотя и крайне неточную: «В Москве, у тяжело больного писателя взяли все рукописи, хотя не нашли ничего компрометирующего». И в те же недели Твардовский скажет в Париже, что Солженицын спокойно работает и в скором будущем напишет много прекрасных страниц.
   Жизнь на людях и активность поневоле («со страху ожил») дали несомненный результат: вернулось рабочее равновесие. В первые дни ноября были закончены рассказы «Как жаль» и «Захар-Калита». Вместе с «Правой кистью» и ироническим рассказом из колхозного быта «Живое существо» А. И. решил предложить их в «альтернативные» журналы. «Новый мир» отпадал — «Правую кисть» ещё раньше отверг Твардовский как «самое страшное из всего написанного». Игры с «альтернативщиками» А. И. назвал исторической проверкой, а Копелев — «переходом Хаджи-Мурата»: если «Огонёк», «Литературная Россия» и «Москва» хвалятся, что они прежде всего «русские», пусть используют шанс и напечатают русского автора с русскими темами.
   Однако автор, произведя в стане правоверных переполох (за ним посылали машины, встречали всей редколлегией — имя недавнего фаворита все ещё действовало магнетически), будто дразнил их всех! Будто не знал, что это журналы не столько русские, сколько партийные и подчинены дисциплине. В сплотке из четырех рассказов только два были проходные — «Захар-Калита» и «Живое существо». «Правую кисть» не брал никто (Твардовский был прав, говоря, что «ничего нет страшнее»), «Как жаль» — опять «про лагеря»: правдивый случай с дочерью репрессированного профессора Васильева (Солженицын напишет о нём в «Архипелаге»). Радость правоверных продержалась до первого чтения: в «Огоньке» сначала отклонили «Правую кисть», потом и «Как жаль». В «Литературной России» приняли одного «Захара». В «Москве» помолчали, потом всё вернули. Суета надоела в три дня, рассказ «Живое существо» по его слабости А. И. забраковал сам (и никогда не публиковал), однако иметь дело с правоверными пришлось по другому поводу.
   Давно миновали страсти с Ленинской премией, но слухи, возникшие на гребне премиальной волны, не только не замерли, но мерзко размножились. Даже инцидент со справкой о реабилитации, прочитанной в ответ на клевету Павлова, пересказывался так, будто на заседании Комитета была оглашена бумага, доказывающая, что Солженицын служил у немцев и был не то гестаповец, не то полицай. А. И. решил защищаться. Обращаясь в правление Союза писателей РСФСР (копии в ЦК и в «ЛГ»), 27 ноября 1965 года он писал: «Нашлись люди, продолжившие критику моей повести “Один день Ивана Денисовича” другим путем — внелитературным, избегающим печати и не требующим ни познаний, ни вкуса, именно — клеветой об авторе повести, о его биографии. Если бы клеветников было несколько человек, я легко мог бы опровергнуть их и наказать судебным разбирательством. Но их больше, это некое направление, включающее официальных лиц и использующее официальные каналы, как видно из последних фактов». Памятуя, что подобное письмо два месяца назад отказался публиковать «Новый мир» он просил содействия напечатать текст в центральной печати. Но никакого ответа получено не было — не для того затевалось, чтобы так быстро захлопнуться.
   2 декабря А. И. был в «Новом мире» с «Захаром-Калитой»: если где-то и печатать рассказ, то только здесь. Однако здесьделикатно дали понять, что не только рассказы, романы или пьесы — само имя его вот-вот будет запрещено к упоминанию, накатывает-де такая пора. Дементьев и Лакшин пытались пристроить «Захара» в «Правду», а потом и в «Известия» (там набрали, да вскоре рассыпали). И уже не было ни ревности, ни упрёков в измене, а облегчение: мы уступаем вам светлый, патриотический рассказ Солженицына! Но «Правда» и тут разглядела слово «монголы», подрывающее политику СССР в Азии, и отклонила публикацию. В итоге разговор с Твардовским получился неприятным, едва не дошло до ссоры, на глазах всей редакции. Взрыв удалось предупредить, и они сухо расстались (страницы «Телёнка» об этой «хаотичной и взаимообидной» брани будут тяжелы и безутешны).
   На какое-то время счёты с Москвой были покончены. «Захар-Калита» пристроен, при содействии Копелева Г. Бёлль вывез из страны «Танки» и «Прусские ночи» («Уж как я радовался, как благодарен был!»), стараниями Левитской и Тэнно спасена рукопись начатого «Архипелага». Тем же вечером А. И. уезжал в дальнюю нору («Укрывище»), надолго, без переписки, — туда, где не знали ни его, ни о нём. Устраивала отъезд Люша; только у неё был тартуский адрес Арнольда Сузи. В ошеломлении наблюдала она на своей кухне, как А. И. сбривает бороду (Твардовский, нет-нет, да и укорял его «маскировкой»: вот, дескать, сбреет бороду и неузнанным перейдёт границу). С двумя чемоданами он спустился вниз, к подогнанному Люшей такси. Двор просматривался, уследить за ним, даже и безбородым, не составило бы здесь никакого труда. «Значит, не следили вплотную. Нерешительность в ту осень ГБ непонятна мне посегодня, разъясниться когда-нибудь». Семичастный охотно объяснит тогдашнюю тактику: «До мая 1967 года имя Солженицына ещё не было в мире широко известно, как это произошло позже, и мы со своей стороны никогда не стремились его популярность приумножать. Поэтому не конфисковывали его рукописей сразу после их создания, не прибегали к прямым насильственным действиям». В 1965-м он рассчитывал добиться всего лишь общественной изоляции Солженицына и «локализовать его идейно-порочное влияние» [86].
   В Тарту его встретил Сузи-старший. Старинный университетский город казался заграницей, безопасной Европой. А. И. захватил с собой разговорник и старался общаться на эстонском. «Меня, конечно, отличали по акценту, но так необычен русский человек, кто силится знать эстонский, его всегда встречают тепло». Переночевал на квартире сына Арнольда; на рассвете тот отвез гостя на место. Семья Сузи — Арнольд, его дочь Хели и сын Арно с женой Хертой говорили соседям, что поселившийся на хуторе московский профессор работает над диссертацией. А. И. полагал, что в Эстонии не может быть человека, который бы его предал. Вспоминает (2003) Хели Сузи: «Это был хутор Марты Порт. Она и папу с мамой там приютила, когда им жить было негде, дала им две большие комнаты. Хутор Копли-Мярди в деревне Васула. В зиму 1965 года он пустовал — Марта уехала в город, к детям. С её согласия и поселился там в одиночестве, подальше от глаз людских, А. И. И знали об этом только самые близкие люди. Из Тарту я на местном автобусе доезжала до Васула, там сходило много людей. И в этой толпе я “растворялась”. А до хутора — три километра — добиралась на лыжах. Приносила провиант. Мы пили с ним чай, иногда А. И. читал стихи наизусть. Потом всю ночь работал, а я, как мышка, затихала и таилась в другой комнате, чтобы ему не мешать. Наутро он отдавал мне порцию машинописи, третью копию, и я увозила её на хранение. Три километра на лыжах до Васула, на автобусе — в Тарту. Я понятия не имела, что он тайно отвозил в Пярну, Лембиту Аасало, второй экземпляр рукописи. И Лембит ничего не знал обо мне, хотя мы были друзьями. Абсолютная конспирация. В ту зиму 65 – 66-го мне пришлось посетить хутор четыре или пять раз».
   Марта Порт с сыновьями ни тогда, ни позже не проговорились, что у них жил опальный писатель. В комнате хутора Копли-Мярди, выходящей окном во двор, стопка заготовок к «Архипелагу» превращалась в готовую машинопись. Так сосредоточенно и отрешённо он не работал никогда в жизни. «Это был как бы даже и не я, меня несло, моей рукой писало, я был только бойкум пружины, сжимавшейся полвека и вот отдающей». Он ничего не читал (иногда листочек из далевского блокнота), западное радио слушал только за едой и топкой печи, в семь вечера валился спать, во втором часу ночи снова садился за стол и при ярких лампах продолжал работу. «К позднему утреннему рассвету в десятом часу у меня уже обычно бывал выполнен объём работы полного дня, и я тут же начинал второй объём — и управлялся с ним к 6-часовому обеду». Хели Сузи казалось, будто никому и ничему в этом мире он уже не принадлежит. Когда ему пришлось ехать к Лембиту в Пярну ночным автобусом, он чувствовал, что ко всему готов, лишь бы закончить «Архипелаг».
   «Это были вершинные недели и моей победы, и моей отрешённости»…
   А в Москве перешёптывались, будто Шолохов, когда ездил получать Нобелевскую премию, на вопрос о Солженицыне ответил: «Солженицын? Он мемуарист; не всякая мемуарная литература может считаться литературой». Столицу знобило. Ходили письма с требованием освободить Синявского и Даниэля. В первых числах декабря в Московском университете и других вузах были разбросаны машинописные листовки «Гражданское обращение»: «Ты приглашаешься на митинг гласности, 5 декабря в сквере на площади Пушкина у памятника поэту. Пригласи ещё двух граждан». Автором обращения был математик Александр Есенин-Вольпин, сын поэта. 5 декабря на «Пушке» он и ещё несколько человек развернули плакаты: «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!» «Уважайте советскую Конституцию!» Их задержали, через несколько часов отпустили. «Мы, — писал в этой связи Копелев, — хотели действовать по-иному: не выходить на улицу, не взывать “всем, всем, всем!”, а снова попытаться вразумлять власти и выпросить Синявского и Даниэля, как выпросили Бродского. Мы начали заступаться за них, думая прежде всего об опасности, нависшей над Солженицыным. Мы ещё продолжали рассчитывать на возможности “прогресса в рамках законности”, не замечая, что нас уже затягивало в новый и куда более крутой поворот».
   О московских событиях А. И. не знал почти ничего, и не было у него связи с внешним миром тоже почти никакой; однако это хилое «почти» относилось к жене. Весь декабрь она маялась и металась — не занимала работа, не волновали авторитетные мнения московских знакомых: «Не растворяйтесь в другой личности, даже если она гениальна!» Трудно было справиться с тоской, одиночеством, отчаянием. «Он считал нужным проваливаться в неизвестность, чтобы писать “Архипелаг”. Но при этом невольно, неизбежно уходил из семьи… Нет, он совершенно не представляет моего состояния, если может меня обрекать на такую пытку… Порой начинает казаться, что от бессмысленности существования без него я становлюсь душевнобольной. А этого никто не хочет замечать. Никто. Даже мама». А. И. скажет в «Телёнке»: «С осени возненавидела она “Архипелаг”: не побоялась бы и печатать его, если вместе со мной, — но если я для него уезжаю и даже писать не могу домой — пропади тот “Архипелаг”».
   29 декабря её вызвали в горжилуправление и директивно предложили выбрать квартиру из предложенных вариантов. «Пока идеала нет, — записала она, — но что-то стараются для нас сделать. Буду ещё смотреть и, вероятно, вызову С<аню>». Это, разумеется, был предлог. Она послала телеграмму («Приезжай немедленно») на тартуский адрес Сузи, подписавшись непонятным именем «Ада». Он понял, что телеграмма от жены — но почему Ада? Что за адскийнамёк? «Безопасный быт, страстная работы — всё бросается в час, сворачивается наспех, и уже нет покоя на душе, всё равно и не поработаешь, прощайте рукописи…»
   Ночным поездом А. И. примчался в Москву и позвонил в Рязань. «Скорей! Скорей! Приезжай!» И только в Рязани узнал, чту же случилось. «А — ничего. Ты с осени почти в Рязани не живёшь, я всё время одна. Просто — не могла больше ждать. И — надо квартиру в Рязани получать». За день до Нового года они успели выбрать просторную квартиру из трёх комнат на первом высоком этаже старого добротного дома, с большой прихожей и кухней, с окнами-фонарями; во дворе имелся тёплый гараж с электрическим освещением. Новый год встречали на Касимовском, с надеждой на новую жизнь в новом доме. «Но, в общем, — писала Наталья Алексеевна в дневнике, — Санин приезд не получился радостным. У меня — полоса мрака». Сразу после Нового года А. И. уехал. «На этот раз его приезд не принёс мне облегчения».
   …А Лубянка весь январь писала секретные записки в ЦК относительно автора, чьи произведения могут нанести ущерб международному престижу СССР. Фотокопии предоставлялись видным писателем: предполагалось, что, прочитав, например, «Пир Победителей», они ужаснутся, и общественная изоляция будет обеспечена ненасильственным способом (как того и хотел Семичастный). К концу месяца с текстами Солженицына успели ознакомиться секретари правления СП СССР Бровка, Сурков, Грибачёв, Кожевников, Чаковский, Воронков, секретарь правления СП РСФСР Алексеев, главный редактор «Иностранной литературы» Рюриков. «Очень горестное» впечатление получил от чтения Сурков (его отзыв прилагался к информации отдела культуры ЦК от 29 января 1966 года). Солженицын оказался противником «всего нашего строя жизни», писателем, для которого в советской истории нет ни единого светлого пятнышка. Его талант, если таковой и есть, полон злобы и презрения, полыхает зоологической ненавистью, и по сравнению с ним даже «Доктора Живаго» можно считать лояльным к советскому строю. «Как увязывается “феномен Солженицына” с тем, что у нас нет сейчас классовой борьбы? Где найти этому всему объяснение?» — вопрошал поэт, обращаясь к госбезопасности. В течение февраля с рукописями знакомились секретари правления СП СССР Федин, Тихонов, Марков, директор ИМЛИ им. Горького Анисимов. « Не взялирукописи Леонов и Твардовский: последний — ссылаясь на то, что почти все произведения он читал, кроме пьесы “Пир Победителей”, которую, однако, также отказался прочитать. Тов. Симонов ознакомился только с романом “В круге первом”, от чтения остальных произведений наотрез отказался», — докладывали зам. зав. отделом культуры ЦК Мелентьев (пришедший на смену умершему Поликарпову) и его подчиненный Барабаш.
   Твардовский объяснил в ЦК свою позицию просто и благородно: не считаю возможным знакомиться с пьесой посредством органов. «А как же мы?» — напирали мелентьевцы. «Вы — другое дело, вы контролируете деятельность органов, это ваш служебный долг. А мне — это всё равно, что читать письмо, которое не мне предназначалось». Симонов же, просидев три дня в стенах ЦК, прочел «Круг» «с тяжёлым чувством в душе». «Я не приемлю этот роман в самой главной его отправной точке, в его неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нём всегда, в том числе и в такие тягчайшие периоды его развития, как последние годы Сталина. И это для меня самое главное».
   На таком фоне вышел январский «Новый мир» с «Захаром-Калитой» — последнее, что смог сделать журнал для автора, которого так счастливо открыл четыре года назад Твардовский. Но — сковырнулиХрущёва, в середине января 1966-го умер В. С. Лебедев, совсем ещё не старый, а ведь собирался писать воспоминания о Сталине и Хрущёве… (Твардовский говорил на поминках, что ему, Лебедеву, «вопреки многим невозможностям, предубеждениям, прямому сопротивлению мрачных сил, принадлежит честь и заслуга “пробития” “Ивана Денисовича”»). И в феврале, в десятилетний юбилей ХХ съезда, в газетах не было ни строчки; 14-го был объявлен приговор Синявскому и Даниэлю: 7 и 5 лет в колониях строгого режима с последующей ссылкой. «В сущности, — писал Твардовский, — ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к “тому”, то, право, остаётся существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно “поворот” — просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое?)... Нужно быть готовым и к свёртыванию манаток, что, впрочем, соответствует настроению».