«Правда» теперь писала, что никакого «периода» культа личности не существовало, а были отдельные проявления, преодолённые партией. И катил уже XXIII съезд, где так отличится Шолохов. «Я представил себе, — писал Чуковский, — что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге ещё тяжелее». Твардовского на съезд не избрали: «Объективно говоря, не умно, слишком наглядно. Бедные сотрудники “Нового мира”, сколько им ещё слышать лицемерно-сочувственные вздохи: “А вашего-то не избрали. Пьёт, должно быть?..» И ещё одна запись А. Т., после чтения материалов съезда: «Речь Шолохова — ужасно, даже её “общегосударственный” план не спасает от впечатления позорно-угоднического, вурдалацкого смысла в части искусства... Растленный старец, а как много мог бы он сделать добра литературе и всему, будь — без всякой опаски — чуть самостоятельней, свободнее и человечней. Горько и стыдно».
   …Когда весной 1966 года Солженицын вернулся из эстонской норы, до него дошли слухи, будто кто-то из ЦК запросто, в автомобиле, передавал почитать«Круг» Межелайтису. Другой слух намекал, будто в недрах партийного агитпропа тайно, малым тиражом, издан и «Круг», и «Пир Победителей»; их дают читать по особому списку, ключевым фигурам, от которых зависит публичная жизнь писателя. «Дают читать главным редакторам издательств — чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки. Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность — так сказать номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно».
   19 апреля зав. отделом культуры ЦК Шауро информировал секретарей ЦК об использовании работ Солженицына в западной печати. Там отмечалось: у Солженицына нет никаких точек соприкосновения с критериями коммунистической морали; если заменить их нравственными критериями самого Солженицына, это приведёт к резким изменениям всей жизни СССР. Как раз в этом и обвиняла Солженицына советская партийная пропаганда.
   А. И. видел, что с этой весны власть повела с ним новую игру. Вроде бы всё тихо, нигде ничего вслух, никакой травли. Но с закрытых трибун, по всей сети партпросвещения, пропагандисты рассказывают: автор «Ивана Денисовича» сидел при Сталине за дело, реабилитирован неверно, произведения его преступны. По стране неуловимо расползалась клевета, и тысячи лекторов работали в унисон с установкой. «Между прочим, — небрежно ронял в провинции заезжий просвещенец, — настоящая фамилия его Солженицер (или Солженицкер), но в нашей стране национальность не имеет значения». «Как вы могли допустить, чтобы в вашем журнале печатался сотрудник гестапо?» — спросили Твардовского на читательской конференции в Новосибирске. Он, конечно, ответил, но не везде спрашивали, и не везде было кому сказать правду. А как заманчиво было бы найти в его военных документах хоть два дня, проведённых в плену (был же в плену Иван Денисович Шухов!). Но и без документов неслось с партийных кафедр: сдался в плен! сдал батарею! служил полицаем, нет, гестаповцем! И только читатели сообщали: такого-то числа в такой-то аудитории лектор по фамилии такой-то говорил такую-то ложь и гадость. «Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку лояльности при отборе в аспирантуру или на льготную должность: “Читали Солженицына? Как к нему относитесь?” — и от ответа зависит судьба претендента».
   Оттепель закончилась. Общественное мнение было готово к любому повороту событий, и никто, наверное, не удивился бы расправе над писателем. Но всё же — в 1963-м протестовали против ареста Бродского. В 1965-м выходили на Пушкинскую площадь с плакатами в защиту Синявского и Даниэля. Порицали партсъездовское выступление Шолохова в 1966-м. И доносилось до родных осин слабое эхо мировой печати. И понял Солженицын: раз тайно издают его вещи, значит, дана ему долгая отсрочка. Раз не сажают за «Пир Победителей» (то есть знаютпро лагерный образ мыслей и не трогают), значит, не посадят ни за какое нынешнее убеждение. Только теперь он смог разгадать шифр неба— зачем нужен был арест архива. А затем, чтобы, раскрывшись, стать идеологически экстерриториальным! Значит, провал архива развязывал руки, давал свободу исповедания любых идей. Если западный журнал писал, что Солженицын и коммунизм — вещи несовместные, а его при этом не хватали и не вязали, значит, он завоевал свободу. «Что угодно я теперь могу записывать в дневниках — мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!»
   Теперь, полагал он, помимо «Архипелага», который он закончит в тайной берлоге (а при себе и материалов держать нельзя), нужно открытоработать над тем, о чём вскоре следует открытои заявить. Для этой роли больше всего подходил «Раковый корпус» — горький опыт зимы 1954-го, дополненный материалами ташкентских встреч весны 1964-го. На такую работу вполне можно отвести даже и год, а внутри него поместится окончание «Архипелага»! Составился план ближайших месяцев. Март ушел на переезд и устройство новой рязанской квартиры в проезде Яблочкова (дом 1, кв. 11), но, несмотря на красивые книжные полки, окно-фонарь, где теперь стояла кафедра, чтобы писать стоя, его тянуло прочь из Рязани — в одиночество Рождества, в Переделкино к Чуковским, и даже в Москву, редкими наездами.
   «Большой день!» — восклицала Решетовская, побывав с А. И. в гостях у академика Капицы в двухэтажном коттедже на Воробьевском шоссе, а потом в на спектакле у вахтанговцев. Такие дни она считала образцовыми. Положение жены знаменитого писателя, допущенной к кругу других знаменитостей, казалось исключительным. За три года мужниной славы она успела привыкнуть к тому повышенному вниманию, которым культурная Москва окружает его, а значит, и её. Она убеждалась, что настойчивость, которая помогла добиться воссоединения с ним в 1956-м, пусть даже ценой предательства приёмных детей, того стоила и дала результат. Более чем когда-либо она дорожила своим положением и душевно омрачалась, если чуяла угрозу — его отъезды, скитания, новые помощники и помощницы, которых становилось всё больше. «Разлом и обморок» (как называл А. И. свои отношения с женой после марта 1964-го) тнулись и разрастались.
   …Пасхальную неделю А. И. провёл в Переделкино, у Чуковского. Был у всенощной: «За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далёкого лихого рабочего посёлка». В тот же день, 10 апреля, написал маленький удручённый рассказ о пасхальном крестном ходе — без молящихся и без крестящихся, где девки в брюках и парни в кепках, с орущими транзисторами на груди, прикуривали от свечек и матерились в полный голос. «Чего доброго ждём мы от нашего будущего? Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех! И тех, кто натравил их сюда, — тоже растопчут!»
   Месяц с середины апреля А. И. безвыездно жил в Рождестве, гнал «Раковый корпус». Возникла мысль предложить «Новому миру» первую часть без второй. Хотя надежды на печатание не было, он тепло написал Твардовскому, что скоро принесёт полповести, и просил, по возможности, не сильно задержать с решением. Люша взялась перепечатать, и так радостна была эта помощь — две недели дались как подарок. 13 мая он был в «Новом мире». «Мое положение — самое хорошее, нечто вроде экстерриториальности. Как Тарле в своё время объявили буржуазным историком и больше не трогали», — объяснял он. 30 мая Лакшин записал: «А. Т. прочитал Солженицына и говорит, жмуря глаза от удовольствия: “Ну что сказать… Это писатель… Он у нас совершенно табуированный. Между тем я уверен, что эта книга, будь она всеми прочитана, принесла бы большую пользу. Сейчас в мире три темы, интересующие всех: термоядерная бомба, фашизм и рак. Но не собственно болезнь его интересует, а как открывается человек”».
   «Кому объяснить, — размышлял Лакшин, — что это преступно, такое обращение с писателем, подобным Солженицыну? Кто ответит за это?»
   Но отвечать на этот вопрос никто и не собирался.

[87]Что, став Председателем КГБ, тот одумается и осознает постыдность своих погромных речей? Нет, конечно. «“Оттепель” разморозила либеральных критиков устоев Советской власти и политики КПСС в области идеологии. Их надо было одёрнуть» — так рассуждала власть, закрепляя за собой вечное право «одёргивать». Но — власть это уже поняла — не изменял себе и писатель Солженицын, один из самых серьёзных её критиков, чту бы он ни говорил и кому бы ни писал. Власть, захватив его архив и прослушав плёнку, не верила ему больше на слово.
   Ситуация складывалась вполне тупиковая.
   Но Солженицын, даже и не зная о наличии плёнки, увидел единственно возможный выход: «Вот уж год кончался после провала моего архива, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение ихи мое: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево “Корпус” для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке. — Вы раздаёте? — Да, я раздаю!! Я написал — я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства! — мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пусть ваши ленинские лауреаты попробуют распространить так свои рукописи!»
   Власть сама указала ему на его силу и мощь.
   И вскоре узнал Твардовский, что «Раковый корпус» ходит по Москве безнадзорно, и гневался выше всякой меры, и был вызван для оправданий автор, и готовились санкции против ротозейной редакции. Однако 3 августа, будучи в Москве и не застав Твардовского звонком (а Закс не стал говорить по телефону о причине вызова), А. И. написал главному редактору, что считает себя свободным от всяких обязательств перед «Новым миром» и оставляет за собой право распоряжаться своейповестью по своемуусмотрению. «Редакция не только отложила на неопределённый срок всякое продвижение моей повести, но и выставила мне дополнительные условия — сверх уже сделанного (уже невозможные для меня) — и тем самым практически отказалась от повести. Я думал, что, взяв из редакции рукопись и отказавшись подписать предложенный мне договор, я достаточно выразил своё отношение к этому решению редакции и своё намерение. Я посылаю эту повесть в другие редакции, я предлагаю её вниманию писательской общественности. Это — право всякого автора, и было бы странно, если бы Вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы “Раковый корпус” повторил печальный путь романа: сперва неопределённо долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать (я свято выполнил эту просьбу) — и затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется каким-то диким путем по какому-то закрытому избранному списку… Хочу ещё раз заверить Вас, что ничуть не обижаюсь на “Новый мир” за отказ печатать мою повесть, вполне понимаю положение редакции — но прошу встречно всегда понимать и моё».
   Это была декларация независимости — сдержанная, нелицеприятная, справедливая. Но, конечно, читать такоеТвардовскому было нерадостно. «Я писал — и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом». Твардовский назовёт его поступком, «окончательно освободившим от недоговорённости того, что давно уже обозначалось». Ему было и больно, и обидно. «Эта история сидит в Трифоныче занозой, — записывал Лакшин 23 августа, через двадцать дней после письма А. И., — и он, мне показалось, надеется, что А. И. первый найдёт путь к желанному и для него примирению. Сегодня он повторил те слова, что я говорил ему несколько дней назад, что без Солженицына не было бы не только Залыгина “На Иртыше”, но и последней вещи Айтматова (“Прощай, Гюльсары” — Л. С.)». Однако А. И. не звонил, не писал и не приходил в «Новый мир» до конца осени. И действительно предложил «Раковый корпус» в «Звезду» (а там тоже редколлегия разделилась), и собирался послать рукопись в «Простор», а то и в «Звезду Востока».
   Лето 1966-го в Москве выдалось на редкость холодное и промозглое, и впредь до решения редакций было решено отправиться в автомобильное путешествие на юг. Выехали 29 августа — Калуга, Рославль, Чернигов. В Киеве встретились с Некрасовым, а на почте их с женой уже ждала телеграмма от Марии Константиновны: «ССП признал нецелесообразным поездку Солженицына в Чехословакию» (А. И. почти не сомневался, что поехать по приглашению чешских писателей ему не дадут, и сам писал о том Брежневу, но всё равно было противно). Была запланирована Джулинка Винницкой области, где А. И. надеялся встретиться с одним из корреспондентов, обещавшим показать свои лагерные дневники, однако ничего интересного там не оказалось. В Одессе (где А. И. был ещё студентом) рассчитывали повидать И. Соломина. После ареста 1945 года это была их 1 встреча; Илья был женат, имел двух сыновей, остепенился, но не закоснел: комбат и сержант не могли оторваться друг от друга, вспоминали общее, каждый рассказывал своё, гуляли у моря, ездили по городу.
   А потом был «бросок на юг» — так, передразнивая Паустовского, окрестили они своё путешествие: Аскания-Нова, Ялта, Алупка, Ливадия. Но А. И. волновали не только туристские достопримечательности. В Симферополе он встретился с Зубовым — теперь проехать в Черноморское без пропуска МВД было невозможно, посёлок стал запретной зоной, базой военно-морского флота. «Я спрашивал, всёли сожгли, действительно ли всё? Он отвечал уверенно. Единственное, что случайно сохранилось, — ранний вариант “Круга”, и теперь мы его сожгли вдвоём, в Симферополе» (через несколько лет Николай Иванович обнаружит забытую