«БЛИЖАЙШЕЕ. Часы коммунизма — своё отбили. Но бетонная постройка его ещё не рухнула. И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами» — так начинались «Посильные соображения». И покатилось: звонок Ростроповича из Вашингтона («Историческое событие! Всё сказал! Всё влепил — и с какою силой! Обними его, Аля»); дебаты в Верховном Совете и резюме Горбачёва: «Солженицын хотя и великий человек, но мне чужды его политические взгляды, он весь в прошлом, монархист — а я демократ, радикал. Брошюра намцеликом не подходит». Предсказание (но ведь никак не мечта!) Солженицына о неизбежном распаде СССР с пожеланием сохранить союз трёх славянских республик и Казахстана возмутили Горбачёва; обсуждение было замято, а потом и вовсе прихлопнуто — «лапа Партии по-прежнему лежала на Гласности». В Алма-Ате газету со статьёй публично сожгли на площади; украинские газеты (эмигрантские и советские) откликались с одинаковой «бескрайней яростью и непробивным невежеством».
   В сентябре 1990-го с выставкой книг «ИМКА-пресс», приуроченной к 70-летию издательства, Москву посетил Никита Струве, первый раз в жизни. Его принимали как замечательного просветителя, всю жизнь отстаивавшего честь русской культуры, хранителя духовного богатства, наконец-то востребованного родиной. Советские газеты разом вспомнили, что выход в 1973 году «Архипелага» был первой публикацией этой книги по-русски и предопределил судьбу автора, и что «ИМКА» благодаря Струве издала «всего Солженицына». Тесной дружбе, скреплённой верным и плодотворным сотрудничеством Никиты Алексеевича с «дорогими вермонтцами» (как он их неизменно называл в письмах, адресуясь сразу ко всем обитателям Пяти Ручьёв), было уже два десятилетия, проверенных во многих испытаниях, а по напряжённости ныне переживаемого Струве склонен был, как на войне, считать год за три. «Как всегда с Никитой у нас у всех, — писала Н. Д. в дни его недавнего гощения, — полная простота общения, полная и блаженная естественность (одарил Бог дружбой; хоть и “дальний друг”, да лучше “ближних двух”). Но что обрадовало и удивило: почти тождественный строй, в котором воспринимает он — и мы — события на родине. Не только оценки, это понятно, но и эмоциональное восприятие — совпадающе близко. А ведь прошлое — разное совсем, мы — не “из одного двора”». И вот теперь, побывав в Москве вместе с женой, Струве писал вермонтцам: «Самое удивительное, что мы сразу же почувствовали себя дома, и это ощущение не поколебалось, наоборот только усилилось. Редко где и редко когда я чувствовал себя так непринуждённо, так раскованно, несмотря на тяжёлую атмосферу и нищету… Удалось ощутить несмотря на сдавленность, суровость лиц, не только долготерпеливость, но и доброту, а поверх всего — домашность русского образа быть на улице, в магазине, в церквах. Это так далеко от западной чопорности…» [125]
   В декабре 1990-го ко дню рождения А. И. была присуждена литературная премия РСФСР за «Архипелаг». Параллельно «Военно-исторический журнал» публиковал сфабрикованные «мемуары» Л. Самутина (у которого в 1973-м «Архипелаг» был изъят) — до тех пор, пока вдова мемуариста не разоблачила фальшивку. «В нашей стране, — отвечал А. И. (получалось, что и тем, и другим) — болезнь ГУЛАГа и посегодня не преодолена — ни юридически, ни морально. Эта книга — о страданиях миллионов, и я не могу собирать на ней почёт». Власть хотела от него поддержки и сочувствия, приглашала к сотрудничеству («должен повлиять»). А он понимал, что единственная возможность сейчас «влиять» — это находиться в центре власти, пробиваться к ней, утвердиться на вершине. Но, писал А. И., это было ему и не по характеру, и не по желанию, и не по возрасту. «Так — я не поехал в момент наивысших политических ожиданий меня на родине. И уверен, что не ошибся тогда. Это было решение писателя, а не политика. За политической популярностью я не гнался никогда ни минуты».
   События зимы—весны 1991-го виделись Солженицыну даже не как Февраль 1917-го, а как его дурная пародия. Шесть лет перестройки для экономики страны, жизни людей и порядка в государстве ничего не дали; из достижений оставались только «демсвободы» — это было, конечно, огромное благо, но к нему все как-то быстро привыкли, так что уже и не замечали, а митингами и демонстрациями даже и объелись. Все нетерпеливо хотели всего сразу и побольше, и чтобы быстро, и без труда. Ленинград путем референдума готовился стать Санкт-Петербургом, и Солженицын, ощущая фальшь не оправданной, не заслуженной пока метаморфозы, писал жителям города на Неве, убеждая их в пользу Петрограда. Бесполезно.
   В Москве тяжело и некрасиво ворочались издательские дела; Н. Д. изводилась, сгорала от их запутанности и непрозрачности, от ненадёжности партнерства, от того, что печатание книг Солженицына в России стало предметом разбоя и грабежа. В. Борисов, представитель автора, вёл себя непонятно, подолгу не отвечал на письма и факсы (аппарат был послан ему из Вермонта для экстренной связи), не присылал отчётов и справок, уклонялся от объяснений. Оказалось — связался с какими-то кооперативными посредниками, да так прочно, что те уже вообще от автора перестали зависеть, только слали ультиматумы «о материальной ответственности в случае поправок и перемен» (А. И. называл эти ультиматумы «бандитскими трюками», Н. Д. — «кошмаром и бесстыдством», «московским ужасом» и «дурным сном»). А позже всплыли двадцать (!!!) тайных договоров на сокрытые от автора издания, постыдная двойная бухгалтерия, обнаружилось отвратительное качество выпущенных книг, вскрылось надувательство читателей-подписчиков. Обжигающе больно было убеждаться в отступничестве любимого друга, бесстрашного перед ГБ, но сдавшегося жуликам. «Горе, позор, кромешный стыд… Живое страдание… Опустошительная, дымящаяся история… Ад».
   В мае 1991-го высокая политика едва не втянула А. И. в свою глубокую воронку — побывать в гостях у писателя выразил желание Б. Ельцин, во время своего американского визита, намеченного на вторую половину июня. Отказать было невозможно, нелепо, хотя первое побуждение было именно «нет». Но ведь можно многое сказать с глазу на глаз — об объявленном суверенитете России (от кого?), о «дне независимости» (тоже — от кого?), о миллионах русских в союзных республиках (как — с ними?) «Издали Ельцин был мне симпатичен, и я верил, что в чём-то важном сумею его подкрепить». Но — визит не состоялся; как объяснили Але звонком из МИДа РСФСР, «есть колебания и противодействия», хотя «встреча с А. И. важнее, чем встреча в Белом доме». Потом, уже из Вашингтона, визит отменился звонком министра иностранных дел А. Козырева — «встреча не помещается в график». «Передайте Ельцину от А. И. — пусть не принимает поспешно программу “гарвардской группы”, как бы ни давили… Экономическая ловушка». «Козырев прямо прыгнул на эти слова…»
   А дальше зажглось в России 19 августа… О том, что Горбачёв смещён, власть в стране взял Госкомитет по чрезвычайному положению (ГКЧП) во главе с Янаевым, вице-президентом и выдвиженцем Горбачёва, а Ельцин назвал гэкачепистов государственными преступниками и отказался им подчиниться, Н. Д. узнала на рассвете по американскому National Radio. Весь день они не отходили от приёмников, не пропуская ни одного часа новостей (А. И. слушал Би-Би-Си и «Голос Америки», Н. Д. — все англоязычные станции). Что-то казалось несуразным в этом «путче», который, как полагал А. И., вовсе и не путч, не переворот. Сидящая во власти кучка стремилась укрепить своё положение, а укрывшийся в Форосе Горбачёв «по своей неизбывной нерешительности просто страховался на случай провала». «Хунта», однако, вела себя менее агрессивно, чем от неё можно было ждать. «Уверенное чувство, — писала Н. Д., — если хунта и одолеет, то ненадолго, опоздали они, люди уже другие, да и так плохо в стране, что терять осталось мало, — не примут “чрезвычайного положения” этих держиморд». Новизна положения (банального рывка по закручиванию гаек) виделась А. И. в сильном общественном сопротивлении и в том, что власть потеряла энергию подавления, застыла в растерянности.
   «А. И. счастлив за русское имя, за мужество людей, но очень тревожится, что все структуры сумеют себя сохранить, и тогда эти дни ничем не обернутся, кроме ярких воспоминаний», — записала 21 августа Н. Д. «Когда увидели мы по телевизору, как снимают краном “бутылку” треклятого Дзержинского, как не дрогнуть сердцу зэка?!.. Такого великого дня не переживал я за всю жизнь». 22-го А. И. снова открыл уже законченный дневник «Колеса». «Великие дни. Вся жизнь прошла под коммунизмом — а вот-таки — пал он. Перестоял я его, пережил». Но тревога не была напрасной: очень скоро счастливые минуты обернулись жгучим разочарованием — победители алчно делили власть, боролись за плацдармы в Кремле и на Старой площади. «Ельцин не разглядел никакого дальнего исторического смысла, ни великих перспектив, которые открывал удавшийся переворот, а, кажется, единственный смысл его увидел в победе над ненавистным ему Горбачёвым. И когда вся будущность России была как воск в его руках, поддавалась творческой лепке ежечасно и ежеминутно, и можно было быстро и безо всякого сопротивления начисто оздоровить путь России, — захватывали кабинеты и имущество… Вот их уровень».
   От Солженицына ждали публичных восторгов, телеграмм и славословий победителям, а он почему-то не восхищался «парадом суверенитетов», рассекавшим Россию по фальшивым ленинско-сталинским границам. Вместо буйной радости душа затмевалась — страна теряла свои исконные области, выходы к морю, миллионы русских людей. 30 августа он обратился к Ельцину с письмом, где просил защитить интересы тех, кто вовсе не желает отделяться от России. Ему ответили «по-царски»: решением Генерального прокурора от 17 сентября аннулировали его «дело» за отсутствием состава преступления, сняли обвинение в измене родине и послали извинения. Этим устранялось юридическое препятствие для возвращения на родину (Горбачёв на такой шаг не решился и за шесть лет). 24-го Ельцин прислал писателю торжественно-успокоительное письмо: Россия учится жить по-новому…
   Это «новое» разворачивалось на глазах Солженицына сокрушительной бедой — теперь он видел, что горбачёвское время было только её кануном, предвестием. 28 ноября 1991 года он последний раз обратился к дневнику. «Три Великие Смуты сейчас сошлись на моих столах: Смута Семнадцатого века, которую я слежу — по историкам, да как раз-то с поиском уроков; Смута Семнадцатого года, доработанная до дна; и Третья Смута, сегодняшнего дня, гибельней обеих первых, и к которой “Колесо” так и опоздало, опоздало. Эти 75 лет немилосердно накладывались на нашу страну, — всё новыми, новыми давящими слоями, отбивая память о прошлом, не давая вздохнуть, опомниться, понять дорогу. И — опять мы на той же самой, февральской: к хаосу, к раздиру на клочки. И демократы наши, как и в 17-м году, получив власть, не знают, как её вести: и не мужественны, и не профессиональны. В Семнадцатом веке наш народ в глубинах страны был здоров, сыт и духом стоек. И устоял. В Семнадцатом году — ещё сыт и ещё здоров телом. А сейчас — все голодны, больны, в отчаянии и полном непонимании: куда же их завели?»
   Тотальный развал и расползание России, наступившие в 1992-м, Солженицын назвал гигантской исторической Катастрофой и воспринял её как крушение своей собственной жизни, хотя уже 18 лет жил в изгнании. Всего себя и свои книги положить на борьбу с большевизмом, стать свидетелем его кончины, но увидеть, как вместо освобождения, страна расплющивается и стонет под его обломками — этого именно и опасался он в «Обустройстве»! Ельцин, к которому всё ещё теплилась изначальная симпатия как к характеру русскому — замедленному, неповоротливому, но как будто лишённому корысти, двоедушия, коварства — делал столько непоправимых, губительных ошибок, допускал такие чудовищные промахи, а Россия за них расплачивалась людьми, территорией, богатствами, утратой морального духа. А. И. хотел верить, что неописуемый ущерб, жестокие потери, которые несла страна, причинялись ей не по злому умыслу и расчётливому бесстыдству, но по неумению, незнанию, недомыслию. Хотелось верить в неизбежность и такого «этапа освобождения», каким поначалу казалась трагедия 1993 года. Разгон Верховного Совета, по своему устойчивому отвращению к коммунизму, А. И. воспринял как тяжёлый, но единственный выход из тупика двоевластия («Разрывалось моё сердце на всё это глядючи. Это пагубное двоевластие изводило меня») и был уверен, что исторический проигрыш коммунистических знамён закономерен. Только потом, в России, он понял и признал: обе стороны действовали не по принципу, а по политической тактике, притом что Ельцина вели «вовсе не государственные соображения, а только жажда личной власти. Уличные расправы были жестоки беспричинно и до бесцельности, а верней — террористически нагнать страх» («Зёрнышко»).
   …Солженицын принял решение возвращаться, как только его «дело» было аннулировано. Но ехать было решительно некуда — никакого жилья ни в Москве, ни за её пределами у Солженицыных не было с тех самых пор, как ключи от квартиры в Козицком переулке в конце марта 1974-го были сданы в ЖЭК, государству. Надо было строить или покупать дом, налаживать работу Фонда в России, собирать в дорогу архив и библиотеку. И помнить, что едут они не в цветущую и богатеющую страну, а в больную, страдающую Россию, отданную на разорение и разграбление прытким «молодым людям», которые видят в ней вакантное государство, площадку для эксперимента, зону льготной и лицензионной охоты. Из России приходили письма обескураживающие: «Возвращаться — сумасшествие; жить у нас невозможно», «не торопитесь с приездом», «Россия — страна всех пороков», «повремените!» Но уже слышалась и новая песня: почему не едет? почему сидит в Вермонте? И потом: опоздал! опоздал!
   Всё это Солженицыны учитывали, понимали — и всё же ехали.
   Летом 1992-го Наталья Дмитриевна разведчицей отправилась в Москву, прожила там с Ермолаем и Степаном несколько недель, повидалась со старыми друзьями, обрела новых, целый месяц вместе с В. Курдюмовым ездила по ближнему Подмосковью — искала участок для строительства дома, ходила по учреждениям, добиваясь легализации многострадального Фонда. Надо было спешно найти надёжные пути доставки из-за границы посылок с лекарствами, едой и одеждой для старых зэков, доживающим свой век в нищете — Н. Д. занималась этим в течение последних двух лет. В 1993-м весь приход о. Андрея Трегубова в Нью-Хэмпшире будет собирать тёплые вещи и обувь; Фонд — закупать бельё, консервы, растительное масло, чай, супы, сухофрукты, бульонные кубики; Г. Трегубова и Н. Д. — паковать грузы. Контейнеры (в каждом несколько сотен коробок) разъедутся по российским адресам.
   И той же весной началось строительство дома в Троице-Лыково, на северо-западной окраине Москвы — семья получила от города участок в пожизненное наследуемое владение («место это составило отраду моей старости», — скажет позже А. И.). Но даже и к весне 1994-го дом не будет готов, и Солженицыны временно устроятся в купленной ими городской квартире на Плющихе. А Фонду, с конца 1992 года легально работающему в России, достанется в «хозяйственное ведение» та самая квартира № 169 по Козицкому переулку, куда так и не прописали А. И. до высылки, где за ним круглосуточно следили и откуда двадцать лет назад, арестованного, увезли в Лефортово.
   …Начиная с 1992-го, Солженицын прощался с Вермонтом, Америкой, чужбиной. Приезжал, впервые за годы изгнания, верный друг Можаев; ему одному открыл А. И. то, чего тогда ещё никто не знал: возвращаться с женой они будут не через московский аэропорт Шереметьево, а через Дальний Восток, и просят Борю встретить их во Владивостоке; Борис Андреевич взялся участвовать в подготовке их дальневосточного путешествия. В вермонтском доме было записано двухчасовое телеинтервью со Ст. Говорухиным для «Останкино» — и российский телезритель в начале сентября 1992-го впервые видел на своих экранах писателя-изгнанника. «Ваше решение вернуться в Россию твёрдое? — Решение вернуться в Россию абсолютно твёрдое, неизменное, то есть даже сомнений нет. Я знал, что я вернусь, ещё тогда, когда надо мной все смеялись: быть не может, чтобы ты при своей жизни вернулся. — Что бы вы пожелали передать? — Боже мой, выздоровления России. Нравственного, духовного выздоровления, так, чтобы совесть у нас оказалась выше экономики и важней экономики. Тогда мы изо всего выберемся».
   Весной-летом 1993 года все литературные работы в Вермонте были постепенно свёрнуты и подготовлены к переезду. Но прежде чем проститься с Америкой, А. И. с женой осенью 1993-го приехали в Европу. А. И. прощался с Цюрихом, потом с Парижем, где его узнавали и приветствовали, и он чувствовал себя во Франции как на второй, совсем неожиданной родине. Встречался с парижской интеллигенцией, участвовал в телевизионном «круглом столе» у своего знакомца Бернарда Пиво. «Говорили много о нынешней России, спрашивали, что буду делать на родине по возврате. Заверил я, что не приму никакого назначения от властей и не буду затевать избирательных кампаний; а вот поскольку буду говорить, не считаясь с политическими авторитетами, то не удивлюсь, если мне ограничат доступ к телевидению, к прессе». Корреспондент из «Останкино» В. Кондратьев в интервью для российских телезрителей спросил А. И.: могут ли какие-либо трагические события в стране оказать влияние на решение приехать в Россию в мае 1994 года? «Нет, никакого. Я действительно не вижу впереди светлого радостного облегчения ни для страны, ни для себя. Но решение моё абсолютно неизменно: родина у нас одна, выбор сделан, и срок этот нами был намечен давно. Мы возвращаемся весной 1994, в мае. Так это и будет».
   Так всё и было. Но пока ещё длилась европейская поездка, описанная позже в «Зёрнышке», — Лихтенштейн (Международная академия философии вручала Солженицыну почётную докторскую степень), Вандея (где отмечалось 200-летие восстания), Германия (здесь, 4 октября, и застала путешественников злая весть о пальбе и крови в Москве), Австрия, Италия, Рим, Ватикан, аудиенция у папы Иоанна-Павла II. «К Папе я шёл с высоким уважением и добрым чувством. В прежние годы были между нами, в устных передачах третьих лиц, как бы сигналы о прочном союзе против коммунизма, это прозвучало и в нескольких моих выступлениях. Он тоже видел во мне важного союзника — однако, может быть, шире моих границ». Верный себе, А. И. говорил с папой о судьбах Православия…
   В феврале 1994 года на ежегодном городском собрании граждан Кавендиша, в той самой Elementary School, А. И. прощался с соседями. «Вы — сердечно поняли меня, и простили мне необычность моего образа жизни, и даже всячески оберегали мою частную жизнь, за что я вам глубоко благодарен все эти годы напролёт и завершающе благодарю сегодня! Ваше доброе отношение содействовало наилучшим условиям работы». Кавендишцы подарили Солженицыным на память мраморную плиту с надписью: руки, протянутые русской семье для прощания, всегда готовы к новому дружескому приветствию.
   Весну 1994-го А. И. назвал «эпохой укладки» — сотни картонных коробок с книгами, рукописями, архивом, на каждой номера и надписи. Он прощался с окрестными холмами, прудовым домиком и столом меж четырех скученных деревьев, со своим высоким кабинетом и балконом-верандой, где так хорошо думалось и писалось. В предвкушение решающей весны чувствовал себя окрепшим и помолодевшим: отступила даже стенокардия. Кавендишский дом оставался пристанищем сыновей — и был для них пока единственным родным местом на земле. Ермолай совершенствовал на Тайване свой китайский, но готовился лететь во Владивосток встречать родителей. Игнат учился в консерватории (знаменитом Кёртис-институте в Филадельфии), осенью 1993-го успешно гастролировал в России. Степан изучал в Гарварде градостроительство; им всем предстояло заканчивать образование в Америке. Жадно ждал возврата на родину Митя — в отличие от младших братьев, увезённых из России младенцами, у него тамоставались друзья и привязанности.
   …Ещё в Вермонте успеет А. И. написать в «Зёрнышке» страшные строки — о том, как 18 марта, внезапно, беспощадным ударом семью оглушила мгновенная смерть Мити от разрывного сердечного приступа. «В 32 года! — такая же безвременная, как его прадеда, деда, дядьёв по мужской линии. Ладный, красивый, в молодой силе. Так и застыл — на пороге возврата на родину, оставив вдову с пятимесячной дочерью Таней. Это было смятенное горе. Не только для семьи, для десятков повсюду друзей, но для всего нашего прихода. Похоронили его — в православном углу вечнозелёного клермонтского кладбища. Так осталась у нас в Америке своя могила. Такое прощание…»
   Вспоминал о. Андрей Трегубов (2007): «Смерть Мити — страшная трагедия. Смерть Богом не сотворена. Весь приход участвовал в похоронах, ведь этот приход был их, Солженицыных. Мы венчали здесь и Митю, и потом Игошу. Мы и Татьяну крестили. Это страшное потрясение, до сих пор. Митя, живой, спортивный, энергичный, нежно любил своих маленьких братьев, умел найти с ними внутренний язык и был для них проводником во внешний мир, их первой связью с Америкой, её запахами и вкусами. Они сроднились с этой землёй. Начинаешь чувствовать землю своей родной, если есть у тебя в ней своя могила. Для них память Мити имеет колоссальное значение».
   Две маленькие туи по обе стороны невысокого гранитного креста, посаженные весной 1994-го, ныне пышно разрослись, и ещё выше, ещё нарядней стал клён, в тени которого покоится Дмитрий Тюрин.
   …Последнее, что Солженицын написал в вермонтском доме, уже в «эпоху укладки», была публицистическая работа «“Русский вопрос” к концу XX века», обращённая к злободневности, если смотреть на неё через призму отечественной и европейской истории. С «Русским вопросом» он ехал домой (уже в июле его напечатает «Новый мир»), и теперь на главный тезис, поставленный в плоскости шекспировской — « бытьнашему народу или не быть?» — соотечественники получали шанс отвечать вместе с Солженицыным. А. И. надеялся встретить на родине духовно здоровых людей, строителей новой России — «может быть они, возрастая, взаимовлияя, соединяя усилия, — постепенно оздоровят нашу нацию». Ибо «Русский вопрос» в конце ХХ века заключался в неисполненном уже два с половиной столетия Сбережении Народа.
   «Я боялся дожить в Вермонте до смерти или до последней телесной слабости. Умереть — я должен успеть в России. Но ещё раньше успеть — вернуться в Россию, пока есть жизненные силы. Пока — ощущаю в себе пружину. Есть жажда вмешаться в российские события, есть энергия действовать. Плечи мои ещё не приборолись, у меня даже — прилив сил…
   Что-то ещё успею сказать и сделать?»

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
ДОРОГА ДОМОЙ

Глава 1. Вектор возвращения. Кавендиш–Магадан–Москва

   Загадка возвращения Солженицына домой — в том, что он начал «возвращаться» сразу, как только оказался в изгнании. «Я вижу день моего возвращения в Россию», — сказал он Н. Струве в первый день их знакомства в Цюрихе и вскоре заявил о своём намерении публично, в интервью журналу «Тайм», в мае 1974-го: «Смысл всякого эмигранта — возврат на родину. Тот, кто этого не хочет и не работает для этого — потерянный чужеземец». С тех пор при каждом удобном случае А. И. повторял магические слова. «Впереди у нас цель — возврат в Россию… Мы верим, что вернёмся» (июнь 1974-го). «Я просто живу в этом ощущении: что обязательно я вернусь при жизни. При этом я имею в виду возвращение живым человеком, а не книгами, книги-то, конечно, вернутся» (май 1983-го). Надежда и необъяснимая убеждённость, что ещё живым он вернётся на родину, не покидали его никогда, все двадцать лет. В то, что не пройдёт и десятилетия, как от коммунистического государства останутся одни обломки, верил, кажется, один Солженицын. То, что советский режим саморазвалится от накопленных в нём продуктов гниения, видел тоже один Солженицын, но когда он говорил об этом « ad mortem», его мало кто слышал.
   «В свой возврат я верил и в самые безнадёжные годы», — писал он в августе 1990 года главе российского правительства, когда вдохновлённый гласностью тот позвал писателя на родину «в гости». Ехать домой гостем? Ему, дважды арестанту Советского Союза? Последней русской едой на родине стали пустые тюремные щи и овсянка на воде; последними русскими пейзажами — заснеженные постройки из окна тюремной машины по пути в Шереметьево, последними собеседниками-соотечественниками — тюремный эскорт: врач и семь чекистов. От тюремного белья до пальто и шапки, от галстука до ботинок со шнурками, и даже краюха чёрного хлеба, упрятанная в карман пиджака, — всё было казенным, лефортовским. Когда его выпихнули из самолета на чужую территорию, личного, своего, имелись при нём только наручные часы да нательный крест. С ними и началось изгнание.
   Теперь изгнанный, но не блудный сын, Солженицын дал подновлённой власти несколько уроков. Он приедет — но не прежде, чем «Архипелаг ГУЛАГ» будет напечатан массовым тиражом. Он приедет — но не прежде, чем окончит «Красное Колесо», работу всей жизни, то есть «живо и бережно уберёт свой урожай». Он приедет — но не прежде, чем с него публично снимут позорное обвинение в измене. Каждое из условий было экзаменом для отцов перестройки, однако, сдавая его, они даже не заметили, что экзаменатор, остающийся в Вермонте, на самом деле уже давно присутствует на родине.