[62]. А перед расставанием с Торфопродуктом (10 и 11 июня принимал экзамены, 12-го отправлял багаж и прощался с коллегами, в ночь на 13-е выехал) Солженицын побывал в Ильинской церкви, где отпевали Матрёну, и поклонился её праху на кладбище в Палищах. Покоится Матрёна на сельском погосте под высокой сосной. На пирамидке из металла — фотография и крест.
   ...Супруги встретились в Москве и прожили неделю в семье дяди, В. К. Туркина. Успели посетить Коломенское, побывать в Хамовниках, в доме Льва Толстого, и сделали жизненно важное приобретение: пишущая машинка «Москва-4», счастливо купленная в ГУМе, обещала совершить революцию и в хранении рукописей, и в писательской работе. 21 июня на теплоходе «Лев Толстой» в каюте второго класса они отправились в путешествие. Плыли по Волге и Оке; Саня, сидя у окна каюты или на палубе, читал — с собой был Ренан «Жизнь Христа», оставивший ярчайшее впечатление. Выходили на остановках: Мышкин, Рыбинск, Муром, Елатьма, Касимов, Щербатовка, Починки, Горький, Углич. 27-го прибыли в Рязань, где их ждала Мария Константиновна, приготовившая всё необходимое для удобного быта и семейного счастья дочери и зятя.
   «Решающую роль в роковом возвращении Сани, — вспоминала (2002) В. В. Туркина, — сыграла назревшая потребность иметь, наконец, свой дом, свою крепость, где бы он мог писать, не боясь, что его предадут. В верности Наташи, тёти Маруси, тётушек, которых по его настоянию перевезут из Ростова в Рязань, он не сомневался».
   «Начался период мирной, счастливой, уединённой жизни втроём, — “тихое житьё”, как назвал мой муж этот отрезок своей, нашей с ним жизни...» Так напишет спустя годы Решетовская.
   «Я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, вернулась ко мне жена, я был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь… Я... вновь соединился со своей первой женой, к тому времени 6 лет уже бывшей замужем за другим, — ложный шаг, очень дорого впоследствии стоивший нам обоим». Так напишет спустя годы Солженицын.

[63].
   До революции в здании размещалось созданное по указу Петра I Рязанское духовное училище, где в середине XIX столетия учился будущий великий ученый-физиолог лауреат Нобелевской премии академик И. П. Павлов. В 1930-м здесь выступала Н. К. Крупская, её именем и называлась теперь школа. Но она тоже не смогла затмить тот энтузиазм, с которым коктерекские дети ловили каждое слово учителя, ту жажду знаний, которая светилась в их глазах. В Рязани гнались за отметками. «Ребята весьма разболтанные, учёбой не интересуются и какие-то не сердечные— вот, пожалуй, основное отличие их от кок-терекских». Затронуть их ум сложной задачей, увлечь чудесами техники казалось делом почти невозможным — рассказы о тайнах вселенной вызывали тягостное недоумение. Зато процветали хор, оркестр, спортивные кружки. Двойки легко превращались в тройки, никого не исключали, и все чувствовали свою полную безнаказанность. «Лакированный город и лакированная школа» — так впоследствии скажет А. И. про свой новый опыт.
   Рязань жила соседством со столицей. Каждое утро фирменный поезд «Березка» доставлял пассажиров в Москву, чтобы вечером с рюкзаками и сумками везти их обратно. Практиковался автобусный «продовольственный туризм». Да и мезиновцы ездили закупать продукты в Москву, отовариваясь на месяц вперёд. Вырастало поколение (и не одно) жителей Центральной России, для кого это было нормой жизни, определяло поведение, интересы, психологию. Как далеко это было от мечты Солженицына о первозданной России, об исконном крестьянском характере! Мечта навеки осталась в Мильцево, с Матрёной, не гнавшейся за обзаводом и не державшей жадного поросёнка.
   Новый учитель был заметно непохож ни на кого из школьных педагогов — ни с кем не сближался, избегал общих разговоров, не вмешивался ни в какие литературные обсуждения. Физик не застревал в учительской, уклонялся от праздничных сборов, дружеских посиделок. Почему-то отказался от лишних часов и от должности завуча; отверг аспирантуру в Академии педагогических наук (рязанская школа № 2 была экспериментальной базой Академии), а ведь мог бы, полагали коллеги, стать отличным специалистом по методике преподавания физики и математики.
   Но эта сдержанность, кое-кем воспринятая как пренебрежение коллективом, никак не распространялась на учеников. И конечно, никому и в голову не приходило, что замкнутый учитель с тяжёлым прошлым занят, помимо преподавания, чем-то ещё. Он так азартно вёл свои предметы, что заподозрить его в интересах, далёких от астрономии, было бы просто нелепо. Здесь ему так и не пришлось вести математику, часов набиралось всего на полставки (600 рублей зарплаты в дореформенном исчислении, при доцентской зарплате жены в 3200 рублей), а потом эта свобода оказалась тайным благом. Но физика как предмет в его исполнении была так же увлекательна, так же темпераментна, как и математика. Он умел просто, почти шутя, изложить самые сложные вещи. «Изучали мы тогда закон сохранения энергии — вспоминал (1990) выпускник 1961 года С. Грозденский, учившийся у А. И. с 1957-го. — Комкая исписанный лист бумаги в шарик, бросал его к потолку, ловил, спрашивая, как происходит превращение потенциальной энергии в кинетическую, и наоборот. Если причина физического явления была неизвестна науке, он этого не скрывал, а делился с учениками своими сомнениями».
   Стремительная походка, редкостная пунктуальность, экономия времени на всём, даже на записи «дано» и «требуется доказать» (учил обходиться значками и символами), интенсивная работа все 45 минут урока, энергичные блиц-опросы (в ответах ценились не только точность, но и находчивость), отметки с «плюсами» и «минусами», будто ему тесно в рамках пятибальной системы. Контрольные работы, где одна из задач формулировалась так, чтобы ученик мог показать собственное понимание материала. Черновик сдавался вместе с контрольной. «Может оказаться, что именно в черновике вы были рядом с решением», — говорил А. И. и ставил отметку по черновику. Не любил рассуждений вокруг да около, требовал точного попадания в тему, не терпел, когда что-то отвлекало от занятий, морщился от постороннего шума. Проявлял принципиальность и никогда не «тянул» ученика, превращая текущие «неуды» в годовые тройки: ему одному удавалось провести через педсовет твёрдые двойки. При этом внушал школьникам веру в свои силы, поощрял их и словом, и оценкой. Невозможно было представить Солженицына кричащим («вон из класса!») или грозящим («без родителей в школу не являйся!»).
   «С приходом нового учителя, — вспоминала (1989) Н. Торопова (Сазонова), — у меня появился интерес к предмету. Все занимались физикой с удовольствием. А. И. ввел систему преподавания по типу вузовской. У нас были коллоквиумы, зачёты, интересные опыты. Мне кажется, он с таким же успехом мог бы преподавать литературу. Главное было в том, какон это делал». На урок астрономии учитель мог принести томик классической прозы, найти в тексте описания звёзд и прочитать их глазами астронома. Оказывалось: даже классики, любившие смотреть на звёзды, были не всегда точны. Рассказы о тайнах созвездий, иногда проходившие у стен кремля, были столь поэтичны, литературное дарование рассказчика столь очевидно, что слушателей подмывало спросить не только о звёздах на небе. Но ореол таинственности витал над учителем, и дети не выходили за рамки урока…
   «Догадывались ли мы, что он — писатель? Нет, не могу сказать определенно. Несмотря на внешнюю открытость Солженицына, его жизнь за школьным порогом была нам неведома. Мы знали о нём меньше, чем об иных учителях» (С. Грозденский). Наверное, человек проницательный, или человек со специальными целями мог бы — по случайным репликам, по обрывкам разговоров — заподозрить учителя физика в причастности к литературному труду. Ученикам запомнилось его трепетное отношение к русской речи — то, как морщился он при любых искажениях языка, как был придирчив к этим невозможным «лужит», вместо «кладёт», как чисто говорил сам. А стихотворные правила, вывешенные на стене комнаты, где занимался фотокружок: «Будь аккуратен исключительно, / Раствором чистым дорожа. / Воронка жёлтая — для проявителя, / Воронка красная — для фиксажа»! А замечание насчёт «Двенадцати стульев» (ребята как-то спросили его о романе): «Не понимаю, как можно вдвоём работать над одним произведением. Я не представляю, как бы стал писать с соавтором». Напрашивался вопрос — а безсоавтора? Но подростки редко бывают внимательны, и тайна учителя оставалась не раскрытой всю подпольную рязанскую пятилетку.
   Внешняя жизнь, давая выход педагогическому призванию, протекала в школе; внутренняя, высвобождавшая литературный дар, — за столом в девятиметровой комнате или во дворике под яблоней в тёплое время года. Предстояла сплошная перепечатка рукописей, превращавшая опасные улики в безликую машинопись [64]. Он уже достаточно поплатился, храня «Резолюцию № 1» и фронтовые письма. Теперь, после перепечатки, не должна была уцелеть ни одна рукописная страница, ни один черновик, и его мгновенно узнаваемый почерк не должен был оставаться ни на одном листке бумаги. Перепечатки тоже не содержали имени автора, или подписывались неведомыми фамилиями (так, псевдоним Степан Хлыновдолжен был использоваться для посылки за границу микрофильмов с текстами). Печное отопление стало союзником писателя, но печь была на кухне, общей с соседями [65]; так что сожжения проходили поздними вечерами, когда все спали. Более чем когда-либо литературная работа казалась занятием рискованным, наказуемым, и ведь уже было за что наказывать. И сам факт работы, и её результаты надлежало таить по всем правилам конспирации, строгого литературного подполья.
   В соответствии с кодексом подпольщика, никто, кроме самых близких, то есть неизбежных свидетелей, не должен был знать, что он вообще занят чем-то, не имеющим отношения к школе. Никто из посторонних никогда не должен был заставать его дома пишущим или печатающим на машинке. Никто не должен был видеть на его столе исписанные листы бумаги и машинопись (в письмах к Зубовым в Кок-Терек, а потом и в крымский посёлок Черноморское, куда они переехали осенью 1958-го, никогда не было ни намека на подпольное писание, кроме кодового «перечитывания Данте», то есть редактирования «Круга первого»). Следовало резко ограничить круг общения, не заводить новых знакомств, тщательно избегать проникновений в квартиру случайных визитёров. Складывался образ жизни затворника, отказывающего себе во всём, что не являлось работой, а было развлечением и отдыхом.
   Посещение кино, театра, концертов жёстко лимитировалось — два раза в месяц кино, раз в два месяца театр или концерт. Наташа считала, что это едва переносимый минимум, который нещадно обедняет жизнь. Саня согласился на такую норму как на максимум: «Я абсолютно был равнодушен к тому, чту мы ходили смотреть, только отбывал как повинность». Но всё же обстоятельно писал Зубовым обо всём, что удалось посмотреть, прочитать, услышать по радио. Знакомиться с рязанским кругом жены Солженицын не торопился, и она смирилась с тем обстоятельством, что все её связи постепенно захирели — никто из подруг не должен был знать об истинной жизни её мужа. В те рязанские годы она легко согласилась на роль самоотверженной жены, и была готова пропустить ради него концерт или спектакль. Ещё при первой встрече в Торфопродукте Саня дал читать жене статью Толстого о «Душечке»: по мнению Толстого, Чехов, намереваясь посмеяться над женщиной, на самом деле воспел её. Саня спросил мнение жены, и она согласилась с Толстым и со своей новой ролью. Вспоминает В. В. Туркина: «Наташа радостно подчинила себя его воле, его распорядку дня, старалась быть сверхорганизованной, как он, становясь святее самого Папы, не замечая комичности своих стараний». «Я была податлива (вероятно, сверх меры!), — напишет Решетовская в 1975-м, — послушно шла на все ограничения: ведь я любила своего мужа, верила в него как в значительную, необыкновенную личность, хотела, чтобы всё было так, как он считал нужным. Вполне сознательно и добровольно шла на растворение в его личности. Я же совершенно искренне обещала быть ему “душечкой”!» «В Кок-Тереке я стал многим своим предполагаемым невестам давать и посылать фотоотпечатки толстовского предисловия к “Душечке”… Все отзывы были отрицательны, — и лишь Наташа… согласилась тотчас и полностью», — разъяснял Солженицын Зубовым «историю вопроса» в 1960-м.
   Однако образ жизни, который Решетовская добровольно разделила с мужем-затворником, не был капризом нелюдима или чудачеством бывшего зэка, не знающего покоя. Ещё в Кок-Тереке его записали лектором по распространению научных знаний. В Рязани он стал читать лекции по путёвкам, куда пошлют. Вскоре пришлось рассказывать о достижениях науки и техники в рязанской ИТК-2 — женской колонии при тюрьме. «И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск, и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами» (рязанский ученик Солженицына вспомнит, как был поражён, когда учитель однажды посоветовал: овладевай той профессией, которая пригодится, если попадешь в тюрьму). Обречённым на затворничество был теперь не столько он сам, сколько его творчество.
   В центральной печати громко обсуждались новые веяния, но Солженицын, оторванный от дебатов внутри писательского цеха, не верил, что наступают новые времена, где будут нужны и его сочинения. Он писал в стол, совершенно не предполагая, что хотя бы единая строка появится при жизни, и думал только о том, как бы успеть сделать больше. Он вынужденно не имел приятелей, отменил (резко сузил) понятие «гостей» — «потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательного взгляда, — жена строго выдерживала такой режим, и я это очень ценил». Он приспособил под хранение проигрыватель: нашёл внутри полость и даже «халтурную советскую недоделку верха шкафа использовал для двойной фанерной крыши».
   Лето-осень 1957-го и весна 1958-го были отданы «Шарашке»: закончены 1 (ещё в Мильцево) и 2 редакции, всё перечитано и переписано. В апреле — ещё одна «контрольная вычитка» и перепечатка на машинке. Первым, кто читал «Шарашку» в те месяцы, был Панин: на него конспирация не распространялась. Он приехал один, без семьи, в Москве жил у сестры. Брак с Евгенией Ивановной, шестнадцать лет ждавшей мужа, навещавшей его в кустанайской ссылке (у Мити там уже была подруга), фактически распался, а сын Паниных, выросший без отца, не мог преодолеть отчуждения и не хотел подчиняться новым воспитательным установкам: Дмитрий Михайлович стал верующим и безуспешно пытался обратить в строгое православие своих домашних.
   Панин принял роман восторженно и безоговорочно. Солженицын обсуждал с ним темы споров Сологдина и Рубина. Как писала Решетовская (1975), «он снова ударился в такие размышления, что Саня едва успевал записывать. Их страстные беседы растянутся на многие годы, пока будет перерабатываться и переписываться “Шарашка”». Панин заметит, что описанные в романе споры «лишь бледная тень того, что было на самом деле. Как нападающая сторона, Сологдин вынужден был называть вещи своими именами и громить сталинский режим совершенно бескомпромиссно. Это вызывало ярость и резкие возражения Рубина, так как невозможно было защитить систему по существу».
   Расхождения между образом и прототипом не задевали Панина. Сологдин получал статус гениального инженера, успешно завершившего разработку абсолютного шифратора, хотя в реальности такого результата Панин не достиг, и предложить начальству ему было нечего. «Я придумал, — говорил Солженицын (2006), — такой изворот сюжета, который страшно интересен и характерен для жизни на шарашках. Будто он, Сологдин, сделалэтот абсолютный шифратор, сделал, но уничтожил — так, чтобы у него не могли украсть. И только когда уничтожил, то продал заочно Яконову, главному инженеру. Панин оценил, какой там у него блистательный диалог, как он спорит с Яконовым, как ему уступает и какие условия ставит» (в 1973-м Сологдин как будто перестал нравиться прототипу. Он видел в персонаже приспособленца, в то время как он сам, Панин, считал недопустимым вооружать режим и ни разу не пожалел, что не остался на шарашке. Считая, что образ не во всём следует прототипу, Панин говорил, будто обиделся на автора: «черная кошка пробежала между нами» [66]).
   Прочитал «Шарашку» и Копелев. В начале 1958 года Лев приезжал в Рязань и сразу по возвращении записал в дневник: «17 января 58 г. Вернулся из Рязани. Поездка с бригадой Госэстрады. “Коварство и любовь”, “Разбойники”. Моё вступительное слово. На вокзале встречал С<аня>. Всё ещё худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него, читать... Ночью, утром, днём читал “Шарашку”. Митя твердил взахлёб: “Гениально, лучше Толстого, всё точно, как было, и гениальная художественность”. Митя, как всегда, фантастическипреувеличивает. О шарашке — добротная, хорошая проза. Но все наши споры, как в “Декабристах”, преображены на свой лад. Мой “протагонист” глупее, равнодушнее, а “сам” и “Митя”, и “синтетические” персонажи — их единомышленники — умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников — карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он. Она играет Шопена. Сноровисто, но холодно-рационалистично». Но, скажет Копелев, и самые горячие перебранки, и непримиримые разногласия из-за книг не нарушали добрых личных отношений. Лагерные друзья в ту пору заменяли Солженицыну «всё остальное человечество» и составляли исключение из общих принципов конспирации. Встречи с ними происходили в Рязани (помимо Семёнова, Панина, Копелева, там побывал ещё и Карбе), а также в Москве всякий раз, когда туда приезжал Солженицын, — дружбой с ними он неизменно дорожил.
   В начальную пору «тихого житья» Солженицын ощущал, что болезнь, хотя и не проявлялась, совсем не ушла. Осенью 1956-го он рассказал жене о совете доктора Масленникова, открывшего свойства чаги — берёзового гриба. Доктор писал, что опухоль под воздействием рентгена скорее всего осумковалась, и чагой на неё воздействовать трудно. Но если появится хоть малейший намёк на рост, нужно пить настойку по пять стаканов в день. Иными словами, никакой гарантии, что в Ташкенте его вылечили радикально, не было. Зимой 1957-го он делился с женой горьким сознанием того, что его болезнь может отравить ей жизнь. И тут же просил прощения за нытье: «Порывы нытья, наверно, неизбежны у всех, кого болезнь обрекла не на какую-то проблематическую смерть в 70 лет, а на смерть реальную и близкую». Наташа отнеслась к «нытью» со всей возможной серьёзностью и постаралась изучить нужную литературу. Она и в самом деле была потрясена, узнав, что с таким диагнозом живут, по медицинской статистике, не более восьми лет. Если считать с 1952-го, получался 1960–1961-й. Отсчитывая от февраля 1957-го, выходило всего три—четыре года. А потом — всё. Она изложила грозную арифметику матери и объявила решение — стараться, чтобы остаток жизни прошёл у него как можно лучше, легче, плодотворнее. «Буду исполнять все его желания! Буду служить ему! Сколько им пережито тяжёлого… А я ещё и виновата перед ним…»
   В Рязани вместо рентгеновского облучения ему была предложена химиотерапия. Две апрельских недели 1958 года Солженицын провёл в онкологической клинике (которая, увы, во всем уступала ташкентской). Он обстоятельно изучил инструкции к сарколизину — препарату, которым его лечили; послал запрос в Институт терапии рака и получил разъяснения; по его просьбе в Рязань были высланы справки из Ташкента. «Я взял лечение в свои руки, сам прописывал себе всё необходимое и осуществлял это либо через старшую сестру, либо через лечащего врача. Зав. отделением, заметив мою въедливость, уступил и предоставил всё течению вещей. После хорошо перенесённых трёх приёмов я на оставшиеся 4 выписал себя из больницы и продолжаю курс амбулаторно», — писал он Зубовым уже из дома. — Я очень поверил в сарколизин: он разрушает организм гораздо меньше, чем рентген, переносить его гораздо легче; вместе с тем он гибок — бродит по телу, ищет семиному и растворяет в себе её клетки». Болезнь поддалась, так что уже в 1960-м, когда нужно было повторить курс, он договорился с врачами о лечении на дому: образовалось полтора просторных месяца для работы.
   В знак полного выздоровления были куплены велосипеды: жене маленький дамский, ему — тяжёлый, дорожный. С весны 1958-го начались совместные велосипедные походы по рязанскому краю и за пределы области — на Оку, до Полян, в Солотчу, к её старинному кремлю и прекрасному лесу, к лесному озеру Сегден в окрестностях Солотчи, в получасе езды от Рязани. В этих походах рождались первые «Крохотки», сотканные из мгновенных уколов красоты и горьких мыслей о поруганной родине. Таков был маленький рассказ об озере Сегден. «Вот тут бы и поселиться навсегда… Тут душа, как воздух дрожащий, между водой и небом струилась бы, и текли бы чистые глубокие мысли. Нельзя. Лютый князь, злодей косоглазый, захватил озеро: вон дача его, купальни его. Злоденята ловят рыбу, бьют уток с лодки. Сперва синий дымок над озером, а погодя — выстрел. Там, за лесами, горбит и тянет вся окрэжная область. А сюда, чтоб никто не мешал им — закрыты дороги, здесь рыбу и дичь разводят особо для них. Вот следы: кто-то костёр раскладывал, притушили вначале и выгнали».
   Можно ли было предположить, что рязанские газеты, даже из любви к родному краю, опубликуют заметку о заколдованном пустынном озере? И мог ли автор писать так, как обычно пишут в гладких краеведческих брошюрах? Вопросы риторические… Даже в первой своей «крохотке» с невинным названием «Дыхание», в восемнадцати строках про отцветающую яблоню во дворике рязанского дома, соткался тот воздух свободы, ради которого имело смысл жить затворником. Ароматы трав после дождя, яблоневый сладкий дух — это и есть «та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью. Пусть это — только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов. Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей. Пока ещё можно дышать после дождя под яблоней — можно ещё и пожить!»