Страница:
Темы были острейшие: предвыборная тряска, порочный избирательный закон, итоги Второй мировой войны и положение армии, роль профсоюзов и забастовочное движение, черные дыры Чечни, участь казачества, судьба брошенных соотечественников, народное образование и школа. Одной только школе — учителям, учебникам, школьным программам и школьным зданиям были посвящены три передачи. Несомненно, Солженицын «отдавал долги», рассказывая стране о её бедах в той последовательности и с теми приоритетами, которые выстроились у него после многочисленных общений на местах. Полгода длились «Встречи»; было записано 12 передач. Последняя, тринадцатая, с программой: «Разочарование народа в политической жизни. Горькие суждения в народе о властях. Никакая правда правящим не нужна», — намеченная для показа на 2 октября 1995-го, неожиданно была снята с эфира, как и «Встречи» вообще. Между тем материал для «горьких суждений» имелся самый свежий, накануне А. И. посетил три области — Пензенскую, Самарскую и Саратовскую, — и провёл полтора десятка публичных общений.
Текст передачи, запись которой должна была состояться 28 сентября, заканчивался красноречивым сравнением. Когда-то видный классик соцреализма требовал от партийных властей «не допускать Солженицына к перу». Ныне через комсомольскую газету видная радикал-демократка требовала, чтобы писателю запретили говорить,буквально: «не допускайте Солженицына к микрофону!» «Не удивлюсь, если это произойдёт. Правда вслух не нужна — ни исполнительной власти, ни законодательной, ни новым денежным мешкам, которые уже и управляют из темноты. Не нужна и той части нашей образованщины, которая приняла новые, навязанные, как теперь выражаются, “правила игры”... “Свободу слова” у нас понимают: для своих, — и уж тогда в любой развязности, распущенности и пошлости».
Именно это и произошло. Прогноз писателя оказался точным и сбылся немедленно. 17 сентября он вернулся из Саратова. 20 сентября руководство ОРТ выразило мнение, что более не нуждается в передачах Солженицына. 21 сентября на автоответчик московской квартиры писателя была послана просьба: срочно связаться с телевидением. Н. Д. удалось связаться только 24-го — она услышала, что очередная передача не состоится. Просто не состоится, и всё. Ни эта, ни последующая. Никаких объяснений ни ОРТ, ни Останкино не дали и, по всей видимости, давать не собирались. Тем же днём Н. Д. отдала в печать заявление для прессы: «Владельцы 1-го телевизионного канала распорядились прекратить регулярные 15-минутные выступления Александра Солженицына, в которых он рассматривал широкий спектр сегодняшней народной жизни. Характерно при этом, что непосредственно Солженицына даже не сочли нужным известить».
Были протесты общественности по поводу извечного советского (а теперь и постсоветского) хамства. Возмутился министр культуры России Е. Сидоров: «Солженицын — слишком крупная фигура для России, чтобы его лишать слова на телевидении. Дело даже не в свободе, а в общественной этике. Нравится нам или не нравится, он сам в состоянии решить, говорить ему на телеэкране или нет». Были искренние сожаления одних деятелей, злорадство и торжество других, а также гробовое молчание правозащитных организаций, писательских союзов, думских фракций, президента РФ, много раз заявлявшего, что не позволит ограничивать свободу слова. Демполитики заученно твердили о низком рейтинге передач: «Солженицын приехал сюда с явным намерением выступить в роли моралиста, нравоучителя. Но с каждым днём его величие тает. Если ты писатель — пиши книги, а не лезь на телевидение» (Ю. Афанасьев). Многоликая писательская «образованщина» «вбрасывала» свежие мнения о «кризисе» Солженицына в творчестве и в политике: и опять впереди всех шагали собратья по цеху, скорые на руку, когда требуется пасквиль. «Не пристало одному русскому писателю поддерживать власть имущих, когда они затыкают рот другому писателю! Не пристало именно в это время говорить, что он в кризисе, что никто не хочет его слушать. Позорно именно в это время пачкать имя великого патриота России!» — протестовал А. Глезер. И. Дедков записывал в дневнике: «Солженицын много чести оказал нашей интеллигенции, назвав её “образованщина”. Я бы сказал: “невежественщина”. Вот что губит Россию…»
«Мне заткнули глотку, как я и ожидал. У нас правду не любят. Такой факт сам по себе нагляден и комментариев от меня не требует», — заявил А. И. сразу после закрытия программы. Но телевидение всё же не избежало официальных версий (которым, разумеется, никто не верил). «Солженицын слишком часто появляется на экране» (это по минуте в день!). «Его эфиры стуят слишком дорого» (раз в пятнадцать дешевле, чем, например, «Поле чудес», а гонораров А. И. не получал на ТВ никаких и никогда). «Он говорил всем известные вещи» (но фокус в том, что его слово значимо и действенно). На пресс-конференции ОРТ перед А. И. как быизвинились, объясняя: «Мы не руководствовались рейтингом, когда решили прекратить передачи. Накануне предвыборной кампании к нам обращались политики самых разных ориентаций с законным вопросом: “Почему Солженицыну — всё, а нам — ничего? Почему эфир предоставляется человеку, выступления которого могут и будут трактоваться как имеющие предвыборный характер?” Мы просто вынуждены были отказаться от этих передач».
Все, однако, прекрасно понимали, что неруководство ОРТ принимало решение — а имелись такие указания, которым не перечат. Демсвобода, расцветавшая только при искусственном освещении и жившая по принципу: если тебя нет в телевизоре, тебя нет вообще — запретив и изгнав Солженицына, праздновала победу. Теперь «правильному» исходу выборов уже никто не мешал [130]. А. И. на те выборы не пошёл, а на инаугурацию президента России 9 августа 1996 года его не позвали. Писатель, в который уже раз, остался на шумной улице демократии одиноким пешеходом: никакие «свои» «своим» его не признали. Ведь «свои» опознают и отсекают от себя чужаков безошибочно, по точному коду. Если бы А. И. захотел прослыть «своим» в среде московских либералов, ему бы следовало произнести кодовые слова о русском фашизме и его угрозе мировому сообществу. А он вместо этого говорил: России в первую очередь угрожает не фашизм, а демографическая катастрофа. «Каждый год наш народ вымирает на миллион человек чистой убыли, как если бы по всей России бушевала гражданская война». За это либералы назвали его националистом.
Если бы антикоммунист Солженицын захотел прослыть «своим» среди крайне правых, ему бы следовало не к народу ездить, а срывать красные звёзды с Кремля и мавзолея, жечь портреты неугодных политиков на Пушкинской площади. А ему (возмущались правые) звёзды не мешают, мешают ваучеры. Неужели он не видит красных флагов и чёрных свастик? За то, что по дороге домой Солженицын «собрал целую коллекцию воплей и слёз», от него отреклись диссиденты. «Быть диссидентом — это не просто ругать правительство, а ругать за дело, обгоняя своё время, а не отставая от него на век. А он решил защищать тех, кто меньше всего в этом нуждается: русских».
Если бы русофил Солженицын стремился прописаться в «Русском национальном соборе», он бы воздерживался от резких высказываний по адресу ура-патриотов. А он тревожился, что русское национальное самосознание не может освободиться от имперского дурмана, «переняло от коммунистов никогда не существовавший, дутый “советский” патриотизм и гордится той “великой советской державой”, которая в эпоху чушки Ильича-второго… опозорила нас, представила всей планете как лютого безмерного захватчика». За это национал-патриотическая печать встретила его в Москве словами: «Кто он такой, чтобы “обустраивать” Россию?»
За год пребывания в России Солженицына печатно и экранно успели множество раз развенчать, объявив лжепатриотом, голым королем, пародийной, карикатурной фигурой. «Каждого поэта, — с грустью писал А. И., — и не один раз в жизни, должно достичь ослиное копыто». Как и в «те ещё годы», когда травлю писателя выполняла советская пресса, ляпавшая на него классовый, расовый, военный, бытовой компромат (помещик, фашист, полицай, дезертир, еврей, антисемит, продавшийся Западу Иуда, стукач, пособник ЦРУ, развёлся с женой), так и постсоветская «дворняжная печать» (выразительное определение 1980-х ничуть не устарело) тоже старалась укусить побольнее. Как и прежде, впереди всех были «братья по перу и по труду».
Со скорбной миной, раздражением, а то и со злобой повторяли они, что нет больше прежнего Солженицына, титана и борца, антикоммуниста и кумира интеллигенции: ветром задуло священный прометеев огонь. Не нашСолженицын выступал в Думе. Не было там великого диссидента, бунтаря, грозы Лубянской площади, томящегося духовной жаждой мученика, пламенного антисоветчика и демократа (при этом демократические оппоненты писателя зевали, когда он говорил о земстве: какая скука! [131]). И почему его косточки не вмёрзли в лед рядом со знаменитым тритоном? Почему в 1974-и он не отбился от лефортовской охраны и дал себя посадить в самолёт, в котором спокойно летел, не бил стекла и не резал вены, не заставил связать себя или надеть наручники? Почему не умер от сухой голодовки во франкфуртском аэропорту, не пошёл нелегалом обратно через границу прямо на выстрелы? Почему в Америке не высох от тоски по родине, а жил с семьёй и растил сыновей? Почему поссорился с Западом, который приютил его и обласкал? Почему не стоял «с нами» на баррикадах у Белого дома, не сжигал советские флаги и приехал «на готовое»? Почему переезд «с одной дачи на другую» обставляется столь помпезно («карнавально», «шутовски»)? Почему он идёт по стране тяжёлой поступью пророка? По какому праву собирает везде толпы народа? Почему не стоит в круглосуточном пикете под стенами мавзолея, требуя убрать «маринованного Ильича»? Почему живёт уединённо и не подходит к телефону? Почему одевается в полувоенные френчи и толстовки? Почему помолодел и посвежел, когда все постарели и потускнели? Почему занимается журналистикой, а не пишет («перед смертью!») нового «Хаджи-Мурата»? Почему делает не то, что от него ждут, а то, чего не ждут совсем?
Всякое общество характеризуется своим отношением к фундаментальным ценностям и своей способностью вовремя, а не задним числом, признать их таковыми. Отношение к Солженицыну и до изгнания, и после возвращения было не вопросом предпочтений в литературе или в политике, а показателем нравственного состояния общества, тестом на его умственную состоятельность, знаком качества. Российскому культурному кругу в этом смысле хвалиться было нечем — ему не давал покоя «культ Солженицына», из-за которого «никто не хочет говорить писателю и о писателе всю правду».
Правда же, непереносимая для многих ревнивых и завистливых собратьев, заключалась как раз в том, что Солженицын, привезя в Россию Собрание сочинений в 20 томах и столько же своих книг в отдельных изданиях, устроился в стране не памятником самому себе, а живым и действующим писателем, благотворителем, деятелем культуры. В декабре 1995-го в Москве, на Таганке, усилиями Русского общественного фонда, правительства Москвы и парижского издательства «Имка-пресс» была открыта библиотека-фонд «Русское Зарубежье». Здесь нашла приют Всероссийская мемуарная библиотека — воспоминания, книги, фотографии, рисунки: А. И. сдержал обещание, которое дал первым русским эмигрантам. За 18 лет были собраны сотни рукописей, бесценный сгусток памяти, которая обрела в России надёжный дом, место вечного хранения. В июне 1996-го Солженицын передал библиотеке всю собранную коллекцию мемуаров русской эмиграции, а также часть архивов С. Булгакова, И. Сикорского, Л. Зурова, С. Франка. «Русскому Зарубежью» суждено будет стать одним из мощных культурных центров общероссийского масштаба.
Весной 1995-го в зале Саввы Морозова отеля «Метрополь» Солженицыну была вручена Литературная премия имени итальянского писателя-сатирика Виталиано Бранкати (1907 – 1954), прозванного на родине «итальянским Гоголем» и жившего на Сицилии. В 1967 году эта премия была учреждена группой известных деятелей искусства, среди которых были Эзра Паунд, Пьер Паоло Пазолини, Альберто Моравиа, Рафаэль Альберти. Солженицын, 26-й лауреат, награждался «за гражданскую активность, высокий моральный уровень, о чём свидетельствует жизнь и всё творчество писателя». Известный славист Витторио Страда выразил мнение, что во вручении премии Солженицыну больше чести для самой награды, нежели для награждённого, ибо он «больше чем писатель, он олицетворяет Россию, её прошлое, настоящее и будущее».
Но самому Солженицыну по возвращении больше всего хотелось быть именно писателем, работающем в настоящем времени. За три года он побывал в 26 областях России (ездил по стране ещё и в 1998-м, пока позволяло здоровье: сердце, давление, позвоночник), написал и опубликовал, помимо больших публицистических работ, семь двучастных рассказов. Идея таких рассказов (с одним героем в разные поры его жизни, либо с одной темой, разработанной на разном материале), давно привлекавшая писателя, начала воплощаться, как только работа над «Красным Колесом» осталась позади. «Братья по перу и по труду» были недовольны, что «расшаркивающаяся», «неразборчивая» (а на самом деле просто грамотная) критика всерьёз оценивает достоинства «Абрикосового варенья», «Настеньки», «Эго» и прочего, тогда как к ним следует применять согласованный термин: чудовищная художественная деградация.
После изгнания у А. И. неожиданно вновь возникла потребность писать «Крохотки» — лирические зарисовки, стихотворения в прозе. «Только вернувшись в Россию, я оказался способным снова их писать, тамне мог», — пояснял Солженицын «Новому миру», где были опубликованы 14 миниатюр. Здесьпрозрачная глубина «Крохоток» ему счастливо далась. Миниатюры-притчи впускали читателя в самые сокровенные, интимные размышления автора. О старении, которое «вовсе не наказанье Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски». О наслаждении духа — ещё живому подниматься выше материи. О сладости воспоминаний, которых лишена молодость, «при тебе же они все, безотказно». О чародействе утра, смывающем с души всё ничтожное, что морщило её прошлый день. О сердечной болезни — в острой стадии она как сидение в камере смертников: «Каждый вечер — ждёшь, не шуршат ли шаги? Это за мной?» О бессоннице, когда терзают и язвят тёмные вихревые потоки — тревожные ночные мысли. О власти над собой. И, конечно, о калязинской колокольне. «Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной силой самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге… Но осталась от утопленного города — высокостройная колокольня… Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всюРоссию до конца не попустит Господь утопить…»
Приверженцы словесных карнавалов и литературных игр («игрой на струнах пустоты» называл А. И. погоню за приёмами, а пренебрежение высшими смыслами — «обмороком культуры») ставили этим текстам окончательный диагноз: бесконечно эстетически устарело. Суммарный эффект двухлетней деятельности Солженицына после изгнания питерский критик В. Топоров оценил как «даже не отрицательный — нулевой. С Солженицыным не спорят, Солженицыну не возражают ни в целом, ни по мелочам — его просто не слушают… А слушают третьесортную шушеру, при одном условии, если её, этой шушеры, взгляды совпадают с мейн-стримом. А мейн-стрим обеспечивают и тиражируют СМИ. А по СМИ тиражируются взгляды и мнения шушеры. Возникает замкнутый круг. Называть ли его порочным — дело вкуса».
Но у Солженицына был своймейнстрим, своёосновное направление — «шушера» дороги туда не знает. Путь возврата с Дальнего Востока пролегал через Тобольский кремль, где в часовенке-одиночке триста лет томился большой колокол Углича, главный свидетель кровавого преступления XVI века и соучастник беспорядков, лишённый в наказание и языка, и уха. Отбыв срок, узник был амнистирован и возвращён домой. В храме Димитрия-на-крови и увидел Солженицын почётного ветерана опаснейшего колокольного занятия: «Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно». Писателю предложили — и он ударил, единожды. Прикасаясь к легендарному колоколу, звонарь мог ощутить жар собственного жребия и своё родство с безымянным пономарём соборной площади, который в миг беды бросился на колокольню, запер за собою дверь, и сколько ни ломились в неё недруги, бил и бил в набат, а колокол возвещал общий страх за Русь. «И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная — лишь досадная помеха трону и непробъвной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь» («Колокол Углича»).
Провидческая тревогастала внутренним стержнем всего, что писал, говорил и делал Солженицын после изгнания, основным мотивом общественного поведения, доминантой писательского самосознания. Но правда о Солженицыне-писателе открывалась и в том, с какой жадностью бросилась вся читающая Москва на первое российское издание «Очерков литературной жизни» (1996): первый тираж «Телёнка» разошёлся мгновенно и навсегда остался книжным дефицитом — хотя эта самая «вся Москва» давным-давно прочитала «Очерки». А тут ведь ещё были «Невидимки», впервые напечатанные главы о тайных друзьях, помощниках и соратниках писателя в 60-е и 70-е годы. И было известно: ведётся последняя редакция «Очерков изгнания» — «Зёрнышка».
Отрадно и редкостно проявилась ещё одна правда о Солженицыне — у него никогда не было раздражённой ревности, изнуряющей зависти к чужому таланту, напротив: всегда жила жажда чужой талант всенародно назвать и поддержать. Уже упомянутое письмо в Шведскую королевскую академию (1972), где он, недавний лауреат, выдвигал на Нобелевскую премию Набокова, можно цитировать вновь и вновь: «Это писатель ослепительного дарования, именно такого, какое мы зовём гениальностью. Он достиг вершин… Он совершенно своеобразен, узнается с одного абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта». Эта оценка, что ли, называется ретроградством, эстетическим юродством, как спешили квалифицировать манеру позднего Солженицына эстетствующие критики?
А тогда, в 90-е, один за другим пошли в печать очерки из «Литературной коллекции» — заметки о Пильняке и Тынянове, Пантелеймоне Романове и Замятине, Шмелеве и Успенском, Марке Алданове и Андрее Белом, позже о Гроссмане, Бродском, Владимове — более 20 эссе из 40 написанных. В них А. И. представал и как опытнейший читатель, и как мастер-художник. «Каждый такой очерк, — писал он о своей “Коллекции”, — это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором, попытаться проникнуть в его замысел, как если б тот предстоял мне самому, и в мысленной беседе с ним угадать, что он мог ощущать в работе, и оценить, насколько он эту задачу выполнил».
Это, что ли, считается культом личности? Кажется, немного в те годы существовало авторов масштаба Солженицына, кому было дело не только до самих себя, кто искал душевных соприкосновений с кем бы то ни было. А он лично встречался с огромным количеством людей из Москвы и провинции — литераторами, учителями, священниками, членами общественных движений, принимая их или дома, в Троице-Лыково (Солженицыны переселились в достроенный дом весной 1995-го), или в своём литературном представительстве, отдавая встречам в Козицком многие часы и дни. «Каждый раз при встрече с Солженицыным, — замечал Ю. Кублановский (1996), — ловлю себя на мысли, что не верю своим глазам: неужели этот подтянутый, ухоженный, в отлично сидящем пиджаке мужик (отнюдь не старец) и есть “тот самый Солженицын”?.. Никакого снобизма, натужности — просто здоровая органика знающего себе цену достойного человека…»
В 1990-е он был, кажется, единственным писателем, кто не гастролировал с лекциями, не устраивал рекламных шоу, а разговаривал с людьми по всей стран — на личных встречах, на «прямых линиях» по телефону, когда любой человек мог ему позвонить и задать вопрос. «Комсомольская правда», публиковавшая стенограмму такой «горячей линии» (1996), цитировала: «Я тоскую по разговору с простыми слушателями всей России. Я объехал уже больше двадцати областей, но всех не объедешь, не обойдёшь. А сейчас я очень освежился, услышал действительные голоса, я просто счастлив, почему и говорю: продолжаем, я нисколько не устал…»
Здесь и крылась разгадка его писательского и человеческого долголетия — общение со страной и с народом не утомляло и не напрягало, наполняя живительной силой, которая в былинное время давала богатырям силу и мощь. «Энергетика и обаяние этого человека завораживают. Зная, что в его жизни были сиротское детство, война, лагерь, умирание от рака, изгнание с Родины, как поверить, что этому улыбчивому бородачу вот-вот исполнится 78 лет! Стремительная походка, прямая спина, молодые глаза, могучий голос, которому не нужны микрофоны, какой-то невероятный напор в разговоре, когда слова катятся на тебя, как морские валы». Таким запомнили Солженицына журналисты «Комсомолки», наблюдая его участие в «прямой линии»: наушники, свободные от телефонной трубки руки быстро-быстро записывают самое важное из услышанного, целый ворох цветных карандашей и ручек на столе.
В том же 1996-м Солженицын выступал на открытии IV Рождественских образовательных чтений при Московской патриархии — речи Патриарха и писателя задали тон всему дальнейшему обсуждению. В конце года А. И. написал знаковую статью «К нынешнему состоянию России» для парижской « Le Monde» (русский текст был опубликован в «Общей газете» и перепечатан провинциальными изданиями). В июне 1997-го его избрали (258 голосов при проходном балле в 225) действительным членом Российской Академии наук за уникальную работу, которая начиналась в 1947-м выписками из Даля, вершилась несколько десятилетий и ощущалась автором как восстановление прежде накопленных, а потом утерянных богатств. «Русский словарь языкового расширения» был признан высококвалифицированным научным трудом. Три месяца спустя академик РАН Солженицын выступил на круглом столе в Академии — его речь «Исчерпание культуры?», при всём её критическом пафосе (культура и наука забыты, сметены на обочину жизни, им достаются только непитательные объедки, кому — и просто нуль), звучала обнадёживающе: «Всё, что наполняет бесплодным жалким шумом и гримасами сегодняшний эфир, и все эти раздутые фигуры, наплывающие в телевизионные кадры — все они прейдут, как не было их, затеряются в Истории забытой пылью».
Одного десятилетия оказалось достаточно, чтобы убедиться в провидческой достоверности этих слов.
В далекие семидесятые о судьбе Солженицына говорил Ю. Трифонов: «Он возвратится сюда и начнёт устраивать русскую жизнь. С малого начнёт, и над ним будут подсмеиваться дураки. Как с малого он начал поход против системы, а кончил полной победой над ней. Мы ещё просто об этом не знаем. Он гений, что надо понять и принять. Кое-кому трудно признать превосходство. Да и как признать, когда на шее медальки болтаются. Рядом с гением жить неудобно. А мне удобно!»
Первые итоги возвратных лет показали, что Солженицын приехал домой вовремя, в самый раз. В тот самый исторический момент, когда слова «народный заступник» на языке «эллипсоида» звучали политическим приговором, эстетическим фиаско («ты ещё скажи нам об униженных и оскорблённых!» — с издёвкой говорили мне в одной знаменитой газете); когда утверждение: «Народ страдает и бедствует» — считалось не только дурным тоном, но наглой ложью и опасной демагогией, призывом к новому штурму Зимнего. Солженицын не боялся ни быть, ни выглядеть тем, кем он себя осознавал. Он не стеснялся быть смешным, говоря самовлюблённой Думе дикие для неё слова о сбережении народа. Думские сидельцы за него стыдились, а тысячи и тысячи глядевших на экран людей понимали, что писателю для его новых целей нужно не меньше мужества и крепости, чем двадцать лет назад, когда он — телёнком — бодался с дубом.
Люди проницательные говорили ещё тогда: голос Солженицына — это голос изнутри сердца, это сокровенное мнение страны. Он, опять в одиночку, спас честь русского писателя и интеллигента — в старом смысле этих понятий, когда ещё не было «президентских писателей» и «интеллигентов при олигархах». И, надо сказать, народ не безмолвствовал — об этом говорили письма и телеграммы с безошибочным адресом: «Москва. Солженицыну». Приведу всего лишь одно из многих тысяч: «Сейчас лжи стало больше, так что теряешь ориентиры. Слова правды завалены горами лжи, и никому уже не веришь. А за Вас были страхи: 1) что прикончат; 2) что стары и память уже не та и не разберётесь. И вот я вижу, что Вы осторожны, как старый волк, и говорите правду, как и тридцать лет назад».
Мудрено с таким народом хоть на миг почувствовать себя одиноко. Но ведь и писал Солженицын, что через души, мужественные и прямые, перестраивает Бог наши несчастливые и безрассудные общества.
Текст передачи, запись которой должна была состояться 28 сентября, заканчивался красноречивым сравнением. Когда-то видный классик соцреализма требовал от партийных властей «не допускать Солженицына к перу». Ныне через комсомольскую газету видная радикал-демократка требовала, чтобы писателю запретили говорить,буквально: «не допускайте Солженицына к микрофону!» «Не удивлюсь, если это произойдёт. Правда вслух не нужна — ни исполнительной власти, ни законодательной, ни новым денежным мешкам, которые уже и управляют из темноты. Не нужна и той части нашей образованщины, которая приняла новые, навязанные, как теперь выражаются, “правила игры”... “Свободу слова” у нас понимают: для своих, — и уж тогда в любой развязности, распущенности и пошлости».
Именно это и произошло. Прогноз писателя оказался точным и сбылся немедленно. 17 сентября он вернулся из Саратова. 20 сентября руководство ОРТ выразило мнение, что более не нуждается в передачах Солженицына. 21 сентября на автоответчик московской квартиры писателя была послана просьба: срочно связаться с телевидением. Н. Д. удалось связаться только 24-го — она услышала, что очередная передача не состоится. Просто не состоится, и всё. Ни эта, ни последующая. Никаких объяснений ни ОРТ, ни Останкино не дали и, по всей видимости, давать не собирались. Тем же днём Н. Д. отдала в печать заявление для прессы: «Владельцы 1-го телевизионного канала распорядились прекратить регулярные 15-минутные выступления Александра Солженицына, в которых он рассматривал широкий спектр сегодняшней народной жизни. Характерно при этом, что непосредственно Солженицына даже не сочли нужным известить».
Были протесты общественности по поводу извечного советского (а теперь и постсоветского) хамства. Возмутился министр культуры России Е. Сидоров: «Солженицын — слишком крупная фигура для России, чтобы его лишать слова на телевидении. Дело даже не в свободе, а в общественной этике. Нравится нам или не нравится, он сам в состоянии решить, говорить ему на телеэкране или нет». Были искренние сожаления одних деятелей, злорадство и торжество других, а также гробовое молчание правозащитных организаций, писательских союзов, думских фракций, президента РФ, много раз заявлявшего, что не позволит ограничивать свободу слова. Демполитики заученно твердили о низком рейтинге передач: «Солженицын приехал сюда с явным намерением выступить в роли моралиста, нравоучителя. Но с каждым днём его величие тает. Если ты писатель — пиши книги, а не лезь на телевидение» (Ю. Афанасьев). Многоликая писательская «образованщина» «вбрасывала» свежие мнения о «кризисе» Солженицына в творчестве и в политике: и опять впереди всех шагали собратья по цеху, скорые на руку, когда требуется пасквиль. «Не пристало одному русскому писателю поддерживать власть имущих, когда они затыкают рот другому писателю! Не пристало именно в это время говорить, что он в кризисе, что никто не хочет его слушать. Позорно именно в это время пачкать имя великого патриота России!» — протестовал А. Глезер. И. Дедков записывал в дневнике: «Солженицын много чести оказал нашей интеллигенции, назвав её “образованщина”. Я бы сказал: “невежественщина”. Вот что губит Россию…»
«Мне заткнули глотку, как я и ожидал. У нас правду не любят. Такой факт сам по себе нагляден и комментариев от меня не требует», — заявил А. И. сразу после закрытия программы. Но телевидение всё же не избежало официальных версий (которым, разумеется, никто не верил). «Солженицын слишком часто появляется на экране» (это по минуте в день!). «Его эфиры стуят слишком дорого» (раз в пятнадцать дешевле, чем, например, «Поле чудес», а гонораров А. И. не получал на ТВ никаких и никогда). «Он говорил всем известные вещи» (но фокус в том, что его слово значимо и действенно). На пресс-конференции ОРТ перед А. И. как быизвинились, объясняя: «Мы не руководствовались рейтингом, когда решили прекратить передачи. Накануне предвыборной кампании к нам обращались политики самых разных ориентаций с законным вопросом: “Почему Солженицыну — всё, а нам — ничего? Почему эфир предоставляется человеку, выступления которого могут и будут трактоваться как имеющие предвыборный характер?” Мы просто вынуждены были отказаться от этих передач».
Все, однако, прекрасно понимали, что неруководство ОРТ принимало решение — а имелись такие указания, которым не перечат. Демсвобода, расцветавшая только при искусственном освещении и жившая по принципу: если тебя нет в телевизоре, тебя нет вообще — запретив и изгнав Солженицына, праздновала победу. Теперь «правильному» исходу выборов уже никто не мешал [130]. А. И. на те выборы не пошёл, а на инаугурацию президента России 9 августа 1996 года его не позвали. Писатель, в который уже раз, остался на шумной улице демократии одиноким пешеходом: никакие «свои» «своим» его не признали. Ведь «свои» опознают и отсекают от себя чужаков безошибочно, по точному коду. Если бы А. И. захотел прослыть «своим» в среде московских либералов, ему бы следовало произнести кодовые слова о русском фашизме и его угрозе мировому сообществу. А он вместо этого говорил: России в первую очередь угрожает не фашизм, а демографическая катастрофа. «Каждый год наш народ вымирает на миллион человек чистой убыли, как если бы по всей России бушевала гражданская война». За это либералы назвали его националистом.
Если бы антикоммунист Солженицын захотел прослыть «своим» среди крайне правых, ему бы следовало не к народу ездить, а срывать красные звёзды с Кремля и мавзолея, жечь портреты неугодных политиков на Пушкинской площади. А ему (возмущались правые) звёзды не мешают, мешают ваучеры. Неужели он не видит красных флагов и чёрных свастик? За то, что по дороге домой Солженицын «собрал целую коллекцию воплей и слёз», от него отреклись диссиденты. «Быть диссидентом — это не просто ругать правительство, а ругать за дело, обгоняя своё время, а не отставая от него на век. А он решил защищать тех, кто меньше всего в этом нуждается: русских».
Если бы русофил Солженицын стремился прописаться в «Русском национальном соборе», он бы воздерживался от резких высказываний по адресу ура-патриотов. А он тревожился, что русское национальное самосознание не может освободиться от имперского дурмана, «переняло от коммунистов никогда не существовавший, дутый “советский” патриотизм и гордится той “великой советской державой”, которая в эпоху чушки Ильича-второго… опозорила нас, представила всей планете как лютого безмерного захватчика». За это национал-патриотическая печать встретила его в Москве словами: «Кто он такой, чтобы “обустраивать” Россию?»
За год пребывания в России Солженицына печатно и экранно успели множество раз развенчать, объявив лжепатриотом, голым королем, пародийной, карикатурной фигурой. «Каждого поэта, — с грустью писал А. И., — и не один раз в жизни, должно достичь ослиное копыто». Как и в «те ещё годы», когда травлю писателя выполняла советская пресса, ляпавшая на него классовый, расовый, военный, бытовой компромат (помещик, фашист, полицай, дезертир, еврей, антисемит, продавшийся Западу Иуда, стукач, пособник ЦРУ, развёлся с женой), так и постсоветская «дворняжная печать» (выразительное определение 1980-х ничуть не устарело) тоже старалась укусить побольнее. Как и прежде, впереди всех были «братья по перу и по труду».
Со скорбной миной, раздражением, а то и со злобой повторяли они, что нет больше прежнего Солженицына, титана и борца, антикоммуниста и кумира интеллигенции: ветром задуло священный прометеев огонь. Не нашСолженицын выступал в Думе. Не было там великого диссидента, бунтаря, грозы Лубянской площади, томящегося духовной жаждой мученика, пламенного антисоветчика и демократа (при этом демократические оппоненты писателя зевали, когда он говорил о земстве: какая скука! [131]). И почему его косточки не вмёрзли в лед рядом со знаменитым тритоном? Почему в 1974-и он не отбился от лефортовской охраны и дал себя посадить в самолёт, в котором спокойно летел, не бил стекла и не резал вены, не заставил связать себя или надеть наручники? Почему не умер от сухой голодовки во франкфуртском аэропорту, не пошёл нелегалом обратно через границу прямо на выстрелы? Почему в Америке не высох от тоски по родине, а жил с семьёй и растил сыновей? Почему поссорился с Западом, который приютил его и обласкал? Почему не стоял «с нами» на баррикадах у Белого дома, не сжигал советские флаги и приехал «на готовое»? Почему переезд «с одной дачи на другую» обставляется столь помпезно («карнавально», «шутовски»)? Почему он идёт по стране тяжёлой поступью пророка? По какому праву собирает везде толпы народа? Почему не стоит в круглосуточном пикете под стенами мавзолея, требуя убрать «маринованного Ильича»? Почему живёт уединённо и не подходит к телефону? Почему одевается в полувоенные френчи и толстовки? Почему помолодел и посвежел, когда все постарели и потускнели? Почему занимается журналистикой, а не пишет («перед смертью!») нового «Хаджи-Мурата»? Почему делает не то, что от него ждут, а то, чего не ждут совсем?
Всякое общество характеризуется своим отношением к фундаментальным ценностям и своей способностью вовремя, а не задним числом, признать их таковыми. Отношение к Солженицыну и до изгнания, и после возвращения было не вопросом предпочтений в литературе или в политике, а показателем нравственного состояния общества, тестом на его умственную состоятельность, знаком качества. Российскому культурному кругу в этом смысле хвалиться было нечем — ему не давал покоя «культ Солженицына», из-за которого «никто не хочет говорить писателю и о писателе всю правду».
Правда же, непереносимая для многих ревнивых и завистливых собратьев, заключалась как раз в том, что Солженицын, привезя в Россию Собрание сочинений в 20 томах и столько же своих книг в отдельных изданиях, устроился в стране не памятником самому себе, а живым и действующим писателем, благотворителем, деятелем культуры. В декабре 1995-го в Москве, на Таганке, усилиями Русского общественного фонда, правительства Москвы и парижского издательства «Имка-пресс» была открыта библиотека-фонд «Русское Зарубежье». Здесь нашла приют Всероссийская мемуарная библиотека — воспоминания, книги, фотографии, рисунки: А. И. сдержал обещание, которое дал первым русским эмигрантам. За 18 лет были собраны сотни рукописей, бесценный сгусток памяти, которая обрела в России надёжный дом, место вечного хранения. В июне 1996-го Солженицын передал библиотеке всю собранную коллекцию мемуаров русской эмиграции, а также часть архивов С. Булгакова, И. Сикорского, Л. Зурова, С. Франка. «Русскому Зарубежью» суждено будет стать одним из мощных культурных центров общероссийского масштаба.
Весной 1995-го в зале Саввы Морозова отеля «Метрополь» Солженицыну была вручена Литературная премия имени итальянского писателя-сатирика Виталиано Бранкати (1907 – 1954), прозванного на родине «итальянским Гоголем» и жившего на Сицилии. В 1967 году эта премия была учреждена группой известных деятелей искусства, среди которых были Эзра Паунд, Пьер Паоло Пазолини, Альберто Моравиа, Рафаэль Альберти. Солженицын, 26-й лауреат, награждался «за гражданскую активность, высокий моральный уровень, о чём свидетельствует жизнь и всё творчество писателя». Известный славист Витторио Страда выразил мнение, что во вручении премии Солженицыну больше чести для самой награды, нежели для награждённого, ибо он «больше чем писатель, он олицетворяет Россию, её прошлое, настоящее и будущее».
Но самому Солженицыну по возвращении больше всего хотелось быть именно писателем, работающем в настоящем времени. За три года он побывал в 26 областях России (ездил по стране ещё и в 1998-м, пока позволяло здоровье: сердце, давление, позвоночник), написал и опубликовал, помимо больших публицистических работ, семь двучастных рассказов. Идея таких рассказов (с одним героем в разные поры его жизни, либо с одной темой, разработанной на разном материале), давно привлекавшая писателя, начала воплощаться, как только работа над «Красным Колесом» осталась позади. «Братья по перу и по труду» были недовольны, что «расшаркивающаяся», «неразборчивая» (а на самом деле просто грамотная) критика всерьёз оценивает достоинства «Абрикосового варенья», «Настеньки», «Эго» и прочего, тогда как к ним следует применять согласованный термин: чудовищная художественная деградация.
После изгнания у А. И. неожиданно вновь возникла потребность писать «Крохотки» — лирические зарисовки, стихотворения в прозе. «Только вернувшись в Россию, я оказался способным снова их писать, тамне мог», — пояснял Солженицын «Новому миру», где были опубликованы 14 миниатюр. Здесьпрозрачная глубина «Крохоток» ему счастливо далась. Миниатюры-притчи впускали читателя в самые сокровенные, интимные размышления автора. О старении, которое «вовсе не наказанье Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски». О наслаждении духа — ещё живому подниматься выше материи. О сладости воспоминаний, которых лишена молодость, «при тебе же они все, безотказно». О чародействе утра, смывающем с души всё ничтожное, что морщило её прошлый день. О сердечной болезни — в острой стадии она как сидение в камере смертников: «Каждый вечер — ждёшь, не шуршат ли шаги? Это за мной?» О бессоннице, когда терзают и язвят тёмные вихревые потоки — тревожные ночные мысли. О власти над собой. И, конечно, о калязинской колокольне. «Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной силой самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге… Но осталась от утопленного города — высокостройная колокольня… Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всюРоссию до конца не попустит Господь утопить…»
Приверженцы словесных карнавалов и литературных игр («игрой на струнах пустоты» называл А. И. погоню за приёмами, а пренебрежение высшими смыслами — «обмороком культуры») ставили этим текстам окончательный диагноз: бесконечно эстетически устарело. Суммарный эффект двухлетней деятельности Солженицына после изгнания питерский критик В. Топоров оценил как «даже не отрицательный — нулевой. С Солженицыным не спорят, Солженицыну не возражают ни в целом, ни по мелочам — его просто не слушают… А слушают третьесортную шушеру, при одном условии, если её, этой шушеры, взгляды совпадают с мейн-стримом. А мейн-стрим обеспечивают и тиражируют СМИ. А по СМИ тиражируются взгляды и мнения шушеры. Возникает замкнутый круг. Называть ли его порочным — дело вкуса».
Но у Солженицына был своймейнстрим, своёосновное направление — «шушера» дороги туда не знает. Путь возврата с Дальнего Востока пролегал через Тобольский кремль, где в часовенке-одиночке триста лет томился большой колокол Углича, главный свидетель кровавого преступления XVI века и соучастник беспорядков, лишённый в наказание и языка, и уха. Отбыв срок, узник был амнистирован и возвращён домой. В храме Димитрия-на-крови и увидел Солженицын почётного ветерана опаснейшего колокольного занятия: «Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно». Писателю предложили — и он ударил, единожды. Прикасаясь к легендарному колоколу, звонарь мог ощутить жар собственного жребия и своё родство с безымянным пономарём соборной площади, который в миг беды бросился на колокольню, запер за собою дверь, и сколько ни ломились в неё недруги, бил и бил в набат, а колокол возвещал общий страх за Русь. «И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная — лишь досадная помеха трону и непробъвной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь» («Колокол Углича»).
Провидческая тревогастала внутренним стержнем всего, что писал, говорил и делал Солженицын после изгнания, основным мотивом общественного поведения, доминантой писательского самосознания. Но правда о Солженицыне-писателе открывалась и в том, с какой жадностью бросилась вся читающая Москва на первое российское издание «Очерков литературной жизни» (1996): первый тираж «Телёнка» разошёлся мгновенно и навсегда остался книжным дефицитом — хотя эта самая «вся Москва» давным-давно прочитала «Очерки». А тут ведь ещё были «Невидимки», впервые напечатанные главы о тайных друзьях, помощниках и соратниках писателя в 60-е и 70-е годы. И было известно: ведётся последняя редакция «Очерков изгнания» — «Зёрнышка».
Отрадно и редкостно проявилась ещё одна правда о Солженицыне — у него никогда не было раздражённой ревности, изнуряющей зависти к чужому таланту, напротив: всегда жила жажда чужой талант всенародно назвать и поддержать. Уже упомянутое письмо в Шведскую королевскую академию (1972), где он, недавний лауреат, выдвигал на Нобелевскую премию Набокова, можно цитировать вновь и вновь: «Это писатель ослепительного дарования, именно такого, какое мы зовём гениальностью. Он достиг вершин… Он совершенно своеобразен, узнается с одного абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта». Эта оценка, что ли, называется ретроградством, эстетическим юродством, как спешили квалифицировать манеру позднего Солженицына эстетствующие критики?
А тогда, в 90-е, один за другим пошли в печать очерки из «Литературной коллекции» — заметки о Пильняке и Тынянове, Пантелеймоне Романове и Замятине, Шмелеве и Успенском, Марке Алданове и Андрее Белом, позже о Гроссмане, Бродском, Владимове — более 20 эссе из 40 написанных. В них А. И. представал и как опытнейший читатель, и как мастер-художник. «Каждый такой очерк, — писал он о своей “Коллекции”, — это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором, попытаться проникнуть в его замысел, как если б тот предстоял мне самому, и в мысленной беседе с ним угадать, что он мог ощущать в работе, и оценить, насколько он эту задачу выполнил».
Это, что ли, считается культом личности? Кажется, немного в те годы существовало авторов масштаба Солженицына, кому было дело не только до самих себя, кто искал душевных соприкосновений с кем бы то ни было. А он лично встречался с огромным количеством людей из Москвы и провинции — литераторами, учителями, священниками, членами общественных движений, принимая их или дома, в Троице-Лыково (Солженицыны переселились в достроенный дом весной 1995-го), или в своём литературном представительстве, отдавая встречам в Козицком многие часы и дни. «Каждый раз при встрече с Солженицыным, — замечал Ю. Кублановский (1996), — ловлю себя на мысли, что не верю своим глазам: неужели этот подтянутый, ухоженный, в отлично сидящем пиджаке мужик (отнюдь не старец) и есть “тот самый Солженицын”?.. Никакого снобизма, натужности — просто здоровая органика знающего себе цену достойного человека…»
В 1990-е он был, кажется, единственным писателем, кто не гастролировал с лекциями, не устраивал рекламных шоу, а разговаривал с людьми по всей стран — на личных встречах, на «прямых линиях» по телефону, когда любой человек мог ему позвонить и задать вопрос. «Комсомольская правда», публиковавшая стенограмму такой «горячей линии» (1996), цитировала: «Я тоскую по разговору с простыми слушателями всей России. Я объехал уже больше двадцати областей, но всех не объедешь, не обойдёшь. А сейчас я очень освежился, услышал действительные голоса, я просто счастлив, почему и говорю: продолжаем, я нисколько не устал…»
Здесь и крылась разгадка его писательского и человеческого долголетия — общение со страной и с народом не утомляло и не напрягало, наполняя живительной силой, которая в былинное время давала богатырям силу и мощь. «Энергетика и обаяние этого человека завораживают. Зная, что в его жизни были сиротское детство, война, лагерь, умирание от рака, изгнание с Родины, как поверить, что этому улыбчивому бородачу вот-вот исполнится 78 лет! Стремительная походка, прямая спина, молодые глаза, могучий голос, которому не нужны микрофоны, какой-то невероятный напор в разговоре, когда слова катятся на тебя, как морские валы». Таким запомнили Солженицына журналисты «Комсомолки», наблюдая его участие в «прямой линии»: наушники, свободные от телефонной трубки руки быстро-быстро записывают самое важное из услышанного, целый ворох цветных карандашей и ручек на столе.
В том же 1996-м Солженицын выступал на открытии IV Рождественских образовательных чтений при Московской патриархии — речи Патриарха и писателя задали тон всему дальнейшему обсуждению. В конце года А. И. написал знаковую статью «К нынешнему состоянию России» для парижской « Le Monde» (русский текст был опубликован в «Общей газете» и перепечатан провинциальными изданиями). В июне 1997-го его избрали (258 голосов при проходном балле в 225) действительным членом Российской Академии наук за уникальную работу, которая начиналась в 1947-м выписками из Даля, вершилась несколько десятилетий и ощущалась автором как восстановление прежде накопленных, а потом утерянных богатств. «Русский словарь языкового расширения» был признан высококвалифицированным научным трудом. Три месяца спустя академик РАН Солженицын выступил на круглом столе в Академии — его речь «Исчерпание культуры?», при всём её критическом пафосе (культура и наука забыты, сметены на обочину жизни, им достаются только непитательные объедки, кому — и просто нуль), звучала обнадёживающе: «Всё, что наполняет бесплодным жалким шумом и гримасами сегодняшний эфир, и все эти раздутые фигуры, наплывающие в телевизионные кадры — все они прейдут, как не было их, затеряются в Истории забытой пылью».
Одного десятилетия оказалось достаточно, чтобы убедиться в провидческой достоверности этих слов.
В далекие семидесятые о судьбе Солженицына говорил Ю. Трифонов: «Он возвратится сюда и начнёт устраивать русскую жизнь. С малого начнёт, и над ним будут подсмеиваться дураки. Как с малого он начал поход против системы, а кончил полной победой над ней. Мы ещё просто об этом не знаем. Он гений, что надо понять и принять. Кое-кому трудно признать превосходство. Да и как признать, когда на шее медальки болтаются. Рядом с гением жить неудобно. А мне удобно!»
Первые итоги возвратных лет показали, что Солженицын приехал домой вовремя, в самый раз. В тот самый исторический момент, когда слова «народный заступник» на языке «эллипсоида» звучали политическим приговором, эстетическим фиаско («ты ещё скажи нам об униженных и оскорблённых!» — с издёвкой говорили мне в одной знаменитой газете); когда утверждение: «Народ страдает и бедствует» — считалось не только дурным тоном, но наглой ложью и опасной демагогией, призывом к новому штурму Зимнего. Солженицын не боялся ни быть, ни выглядеть тем, кем он себя осознавал. Он не стеснялся быть смешным, говоря самовлюблённой Думе дикие для неё слова о сбережении народа. Думские сидельцы за него стыдились, а тысячи и тысячи глядевших на экран людей понимали, что писателю для его новых целей нужно не меньше мужества и крепости, чем двадцать лет назад, когда он — телёнком — бодался с дубом.
Люди проницательные говорили ещё тогда: голос Солженицына — это голос изнутри сердца, это сокровенное мнение страны. Он, опять в одиночку, спас честь русского писателя и интеллигента — в старом смысле этих понятий, когда ещё не было «президентских писателей» и «интеллигентов при олигархах». И, надо сказать, народ не безмолвствовал — об этом говорили письма и телеграммы с безошибочным адресом: «Москва. Солженицыну». Приведу всего лишь одно из многих тысяч: «Сейчас лжи стало больше, так что теряешь ориентиры. Слова правды завалены горами лжи, и никому уже не веришь. А за Вас были страхи: 1) что прикончат; 2) что стары и память уже не та и не разберётесь. И вот я вижу, что Вы осторожны, как старый волк, и говорите правду, как и тридцать лет назад».
Мудрено с таким народом хоть на миг почувствовать себя одиноко. Но ведь и писал Солженицын, что через души, мужественные и прямые, перестраивает Бог наши несчастливые и безрассудные общества.