Обороняться пришлось и от Запада. Швейцарские налоговые власти внезапно арестовали счёт Фонда, на который поступали гонорары за «Архипелаг». Техническая ошибка в адресе платежей и банковских зачислений («Солженицын, счёт №», вместо: «Фонд, счёт №») вызвала скандальное подозрение, тут же преданное широкой гласности — будто писатель, получая огромные гонорары, не платит с них налоги. Была объявлена гигантская цифра недоплаты и выставлен огромный штраф. «Это был июль 1977. Вязкое чувство, состояние растерянности: как же жить на Западе? Жёрнов КГБ никогда не уставал меня молоть, я привык, а тут вплотную к нему приблизился и стал подмалывать (и уже не первый раз) жёрнов западный. Как же жить?» В ходе расследования выяснилась ещё одна тонкость: отчуждая от себя гонорары за «Архипелаг», А. И. (вернее, его адвокат) должен был оформить ещё и передачу собственности на книгу. Только в феврале 1978-го швейцарские финансовые власти сообщили, что со стороны Солженицына не было злого умысла, а была юридическая недоработка, которая теперь устраняется. Дело было закрыто за полной невиновностью ответчика. Но то контуженное состояние, когда местная печать громко напомнила ему о бегстве (не от налогов ли?), левая европейская пресса клеймила его как вора и жулика, почти фашиста (поддержал испанских правых), а в СССР власти злорадно раздували скандал (как «теперь» можно верить «Архипелагу»?), — мучило его ещё очень долго. А если прибавить к этому раны, нанесённые первой женой, ядовитые стрелы, выпущенные старыми друзьями, волны враждебности, ругани, низких сплетен от бывших соотечественников…
   Решетовская после смерти матери тут же сдала в дом престарелых двух своих тётушек и в августе 1974 года вышла замуж за К. И. Семёнова, редактора АПН (он и руководил её публикациями) [114]. Личный архив первого мужа оставался у неё, и она ловко продала его фронтовые и лагерные письма — через четыре месяца после высылки в Италии напечатали «Любовные письма Солженицына». Панин, эмигрировавший по израильской визе, через свою вторую жену, незвано прибыл из Парижа к Бёллю, едва там появился А. И., и потребовал немедленно объявить перед прессой о совместном походе на мировой коммунизм — и был обижен, оскорблён отказом. Гневные отповеди ( изменил демократии и благородному либерализму) шли и от Копелева. В письмах и пересказах общих друзей сообщалось, что Лев ругает его в любом обществе, по любому поводу: дескать, Ленин — это автопортрет А. И.; соотношение таланта и нравственной личности не в пользу личности; на Западе стал «силой разъединяющей», а его сторонники — это «секта фанатичных приверженцев».
   Бывшие сторонники тоже превратились в раскалённых недругов: «И чего только не несли на меня супруги Синявские! кроме “тоталитариста”, “теократа” и “вождя русских фашистов” в последний год ещё: что высылка моя — спектакль, по совместному с ГБ сценарию; и что якобы Гинзбург хотел бросить Фонд и эмигрировать, а я его “заставил остаться и сесть в тюрьму”». «Что я “великорусский националист” — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974?» Западные публицисты перенимали манеру и политические импульсы Третьей эмиграции, и тоже не стеснялись…
   Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединённой Третьей эмиграции. «Новым эмигрантам, — писал Солженицыну Н. Струве ещё в Москву, — России уже не жалко». Здесь и был водораздел, непроходимая стена между насильно изгнаннымиз страны Солженицыным, и уехавшей по своей воле пишущейэмиграцией. «Э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не Третий». Шмеман довольно скоро увидел зреющий конфликт между Солженицыным и Третьими:  «Солженицына, в сущности, “разлюбили” только потому, что он говорил простейшую, элементарную правду. Можно доказать теорему: “интеллигенция” всех народов не выносит правды. И потому не выносит, что считает себя носительницей “правды” в каждый данный момент, в каждой ситуации».
   При всей своей симпатии к широте и культурности новоприезжих москвичей и ленинградцев Шмеман не мог не увидеть их глубинный нравственный изъян. «Вот эта очевидная нелюбовь к России мне чужда и меня отчуждает. В России они любят только “интеллигенцию” и всё то, что так или иначе можно к этому понятию пристегнуть». Он много раз писал, что не может до конца принять одну или другую сторону, что этот выбор мучителен, но что разговор между ними невозможен — не из-за идей, а из-за тональности. Когда в очередной раз в каком-нибудь уютном нью-йоркском или парижском доме милые и симпатичные Третьиистерически кричали, что Солженицын — нуль, ничто, наполненное и вытянутое из ничегоими, московскими интеллигентами, — отец Александр только печалился и сокрушался.
   Нелегко было и Солженицыну. «И вполне бы тут, на Западе, в отчаяние прийти, если б не своя работа. Горы работы — на годы и годы. Надо сперва самому исполнить — а потом уже требовать от Истории».

[115].
   А ещё была с ними Катерина Павловна Бахарева, старушка родом из Читы, оказавшаяся в дальневосточной эмиграции; жила в Харбине, откуда уехала в 1949-м, когда к власти пришли коммунисты. Солженицыны встретили её в Цюрихе и пригласили в семью; ежедневно она приходила гулять с малышами и очень привязалась к ним. Приезжала и в Америку каждый год на несколько месяцев; дети любили «бабу Катю» за живое воображение, неистощимый запас шуток, прибауток, песенок и побасенок.
   До выхода в американскую среду мать спешила насытить их русским языком, ежедневно читая с ними вслух стихи и сказки, а позже русскую классику и Евангелие. Ежедневно по стихотворению разучивала с детьми и их 1, дошкольная, учительница Галина Трегубова. («Слава Богу, у наших детей русский, кажется, уже вне опасности», — записала Аля в начале 1983 года, услышав, что ещё один ребёнок из знакомой московской семьи утратил в эмиграции родную речь). Отец преподавал мальчикам математику — учил по книгам, привезённым из Москвы, по которым когда-то учился и сам.
   К боковой стенке прудового домика была прибита школьная доска, приобретён мел, заведены ежедневные тетрадки и обязательные контрольные работы — всё, как полагается, по-настоящему. «Вот не думал, что ещё раз в жизни, но это уж последний, придется преподавать математику. А — сладко. Какая прелесть — и наши традиционные арифметические задачи, развивающие логику вопросов, а дальше грядёт кристальная киселёвская “Геометрия”. После урока сразу — купанье. В пруду, он местами мелок, местами очень глубок, учу их плавать и страхую. Вода проточная, горная, очень холодная… Выше по течению одного ручья есть и подлинный водопад, метров пятнадцати высоты, ребята гуськом пробираются глазеть на него. Да впечатляет он и взрослых».
   В теплое время года в Пяти Ручьях было раздолье. С апреля по октябрь А. И. жил в прудовом домике, — и рано утром ребята, цепочкой друг за другом, по крутой тропе, сквозь величественный храмовый лес спускались к отцу молиться. «Между порослями становимся коленями на хвойные иглы, они повторяют за мной краткие молитвы и нашу особую, составленную мной: “Приведи нас, Господи, дожить во здоровьи, в силе и светлом уме до дня того, когда Ты откроешь нам вернуться в нашу родную Россию и потрудиться, и самих себя положить для её выздоровления и расцвета”. А в нескольких шагах позади нас камень-Конь, очень похож, ноги поджал под себя, заколдованный крылатый Конь, ребята мне верят: ночами слегка дышит, а когда Россия воспрянет — он расколдуется, полностью вздохнёт и понесёт нас на себе по воздуху, через Север, прямо в Россию… (Ложась спать, мальчики просят: а ты ночью пойди проверь — дышит?)». По нескольку раз в день по очереди дети приносили от мамы страницы набора с её пометками. Потом — забирали обратно. Не полагаясь на школу, Аля завела мальчикам ежевечернее русское переписывание, для почерка и грамотности: «Барышня-крестьянка», «Аленький цветочек» и прочее (тетрадки, в ярких бабушкиных обложках, со стихами и диктантами, и также отметками под красной чертой рукою матери хранятся в семье до сих пор).
   Года через три, когда мальчикам исполнилось от семи до десяти, начались для них физика и астрономия. «В конце августа, когда рано выступает звёздное небо, водил их с горы и мимо пруда на единственную у нас открытую полянку, откуда можно было видеть распах звёзд. Там разглядывали и запоминали созвездия и элементы математические, основные линии на небесной сфере, которые в другой день показывал на доске. Созвездия втягивали жадно. Стёпа запоминал лучше всех, и альфы созвездий. (Он и в географии был более чем успешен: обогнав братьев, да и родителей — вот уже знал наизусть все страны мира, все столицы, все флаги, — и все же полторы сотни миниатюрных флагов собственноручно изготовил, развесил на стене.) А Игнат поражён был “Альголем” — “звездой дьявола” (за переменную яркость) — и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать». В 2003-м известный пианист и дирижер Игнат Солженицын скажет об отце: «Он замечательный педагог! Он один из самых лучших, а может быть, самый лучший учитель, с которым я встречался в жизни. Он обжигает, увлекает! Ты абсолютно не замечаешь времени, хочешь узнавать и узнавать дальше. Его урок похож на самое захватывающее приключение, как приключение Гекльберри Финна или Шерлока Холмса. Удивительно, как судьба одаривает людей: как будто не хватает его дара художника, общественного деятеля… Родители привили нам главное: любовь к процессу узнавания».
   С осени 1976-го Ирина Алексеевна Иловайская-Альберти, вдова итальянского дипломата, имевшая квартиру в Риме и двух взрослых детей, переехала (как было договорено ещё в Цюрихе), в Пять Ручьёв. «Ей досталось быть и “пресс-секретарём”, отвечать на неотступные запросы печати, и вести дела с американской администрацией разных отраслей и уровней и вести нашу западную переписку (она свободно владела семью языками). А уж от сердца — находила время вдобавок нашим с Алей урокам давать детям и свои (при возрастах 4, 5 и 7 лет много приходилось вести отдельно), очень привязалась и к ним тоже». Первым учителем английского языка у ребят стал американец итальянского происхождения Ленард Ди Лисио, он же после отъезда Иловайской в Париж (И. А. стала редактором «Русской мысли» вместо З. А. Шаховской) принял на себя обязанности секретаря А. И. Как-то раз счастливым образом Ленард показал Игнату, как читать ноты… Законом Божьим (а потом и всемирной историей) занимался с детьми отец Андрей Трегубов — после окончания семинарии он был рукоположен и получил православный приход в Клермонте («и на долгие годы стал священником этого постоянного для нашей семьи храма — дети наши во многом возрастали под его сенью»).
   О некоторых результатах воспитания малышей Солженицыных писал  А. Шмеман (май 1977-й): во время возвращения с прогулки его родственница А. Осоргина говорит детям — а вот и ваша земля. Семилетний Ермолай отвечает: «Это не наша земля. Наша земля — Россия!..» Встречая Новый 1981 год, семилетний Стёпа высказался в том же духе: его спросили — чту бы ты попросил у волшебника, который исполняет только одно главное желание? «Стёпа, не колеблясь, с силой вымолвил — чтоб он меня вернул в Россию; а покинул её — в корзинке, 6-месячным худеньким тельцем». А чуть раньше, в 1980-м, в летней школе русского языка для американских студентов в Норвиче (Вермонт), Ермоша, девяти с половиной лет, восьмилетний без малого Игнат и семилетний, тоже без малого, Стёпа, ездившие туда с бабушкой на выпускной концерт, читали наизусть «Реквием» Ахматовой, а также самостоятельно выбранные стихи Блока, Цветаевой, Баратынского, Пастернака, Мандельштама. Наутро их чтение записал один из преподавателей, и эта запись сохранила голоса мальчиков: отважный, уверенный, звонкий у Ермоши, глуховатый, грудной, с ускользающим «р» у Игони, совсем ещё детский, нежный, немного простуженный у Стёпы. И ещё сохранилась самодеятельная афишка: «Дорогим отцу Александру и Ульяне Сергеевне. КОНЦЕРТ-ПОДАРОК. Светлая Суббота, 12 апреля 1980. Кавендиш». Игнат играет Баха, Бетховена, Скарлатти, Кабалевского, Моцарта, Чайковского, Шопена, Гайдна, и все трое по очереди читают стихи (разумеется, наизусть): Пастернак, Лермонтов, Блок, Пушкин, Рылеев, Языков, Некрасов, Ахматова, Гумилёв, Цветаева, Киплинг…
   Несомненно, бульшую ответственность за воспитание детей несла мать. Она внушала им, что изгнание их семьи имеет особый смысл. Но, конечно, на детей действовала и атмосфера дома. Мальчики прощались на ночь, зная, что родители ещё долго будут работать; вставая утром, они обнаруживали, что отец и мать уже давно работают и счастливы в своём деле. Ощущение осмысленной жизни и сильной цели воспитывало лучше всяких слов. И вот уже Ермолай с десяти лет станет набирать на компоузере первую книгу из мемуарной серии — воспоминания Волкова-Муромцева, — потом возьмётся за переписку отца с Лидией Чуковской, преодолеет трудности почерка корреспондентки, узнает реалии «той» жизни. «Из духа соревнования тут же и восьмилетний Игнат кинулся печатать на машинке, — соревнования, но не зависти. Чужеземное окружение сплачивало. Мальчики вырастали в дружности, сознание нашей необычной ноши передавалось им», — писал отец. «Мы считали своим долгом научить их работать. Что лучшее мы могли бы оставить им в наследство?.. Нам хотелось, чтобы они выросли неленивыми людьми, которые не живут в пустоте и не оставляют после себя пустоту», — вспоминала мать.
   «На одном из домашних концертов, — рассказывала Г. Трегубова (2007), мальчики читали стихотворение Полонского: “Писатель, — если только он / Волна, а океан — Россия, / Не может быть не возмущён, / Когда возмущена стихия. / Писатель, если только он / Есть нерв великого народа, / Не может быть не поражён, / Когда поражена свобода”. Это было символическим объяснением того, как дети воспринимали свою жизнь здесь. То же самое ощущали все люди, которые приходили со стороны. Даже соседи старались предохранить семью от любопытства, старались вписаться в её график, предупреждали о посторонних машинах; на почте вели себя как друзья, никогда не давали справок о семье...»
   Трудные решения пришлось принимать и при выборе школы. Местные public schoolсчитались примитивными и опасными, потому решили послать детей в частную. Только оказалась она школой-фермой ( East Hill Farm), где утром шли занятия, а днём приобретались полезные навыки, от мытья посуды и доения коров до пристройки новых комнат к дому. Атмосфера была доброжелательная, сосредоточенная, но — нарочито усреднённый подход к ребёнку: отметок не ставят, задания на дом не задают, кто в каком классе учится — не определяют, чтобы не травмировать менее способных и не слишком успешных. Не поощрялось любить что-либо сильно, и потому от любимого занятия ребёнка отвлекали и направляли на что-то совсем другое: равенство, доведённое до абсурда. Из школы-фермы дети перешли в кавендишскую школу для младших классов ( Elementary School), Ермолай в 6-й класс, Игнат — в 5-й, Стёпа — во 2-й. Родители сознавали, что мальчикам нужны школьные реалии — парта, звонок, урок-перемена, общение со сверстниками. Никаких специальных школ в округе не было: «ведь живем-то где? — ёлки да волки», — посмеивалась Аля.
   По утрам школьный автобус собирал детей «с холмов» — и становился для них зоной опасности. На переменах в школьном дворе тоже разыгрывались жестокие сцены, от которых Ермоша будет спасаться навыками карате, а добродушный и мечтательный Стёпа — только терпел и страдал, когда всем скопом старшеклассники заламывали ему руки, били или запихивали в рот траву, дразня « Russian Negro», «коммунист», «шпион». «Стёпушка был подавлен, говорил матери: “Из жизни — нет выхода”».
   Рано открывшиеся музыкальные способности Игната и его яркую одарённость первым разглядел Ростропович, увидев (услышав!) в один из редких приездов в Вермонт, как мальчик вертится у инструмента и пытается что-то подбирать. Маленький кабинетный рояль среди прочей мебели остался от прежних хозяев и притягивал ребёнка как магнит, а в Цюрихе двухлетним крохой он вскарабкивался на стул, ближе к проигрывателю, и заводил пластинки. Игнат стал заниматься по своему расписанию и от «школьного автобуса» зависел мало; странного русого медвежонка с мягкой кистью, околдованного музыкой, возила к педагогам бабушка, «грустная, умелая, преданная», как писала о ней дочь.
   …С осени 1977 года стала собираться Мемуарная библиотека. А. И. обратился ко Второй эмиграции — к тем, кто пережил войну, был беженцем, находился на оккупированной территории, в остовских лагерях, в армейских частях. «Я призываю моих соотечественников теперь же сесть писать такие воспоминания и присылать их — чтобы горе наше не ушло вместе с ними бесследно, но сохранилось бы для русской памяти, остерегая на будущее». Официальная Москва восприняла известие с негодованием. 11 ноября 1977 года Андропов доложил о попытке создания Библиотеки (которая угрожает приехать в Россию) как об идеологической диверсии: «Принимаются меры по локализации и пресечению указанной акции противника».