«Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, “несчастненьким”, а пожалуй, только — “падло”. В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин».
   «Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа».
   «Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского — поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни единого этапа».
   «Наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошееследствие с пятьюдесятью двумя приёмами».
   «Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!)... Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белыеполотняные куртки и панталоны! — ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: “Хоть белые воротнички пришивай” — когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них — и куртки белые! После работы каторжники “Мёртвого дома” подолгу гулялипо двору острога — стало быть, не примаривались. Впрочем, “Записки из Мёртвого дома” цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкостьизображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что “ всё-такижизнь на каторге тяжка”!... Опасность умереть от истощения никогда не нависала над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них (“в зоне”) ходили гуси (!!) — и арестанты не сворачивали им голов. Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпускали им по фунтуговядины, а масла для каши — вволю».
   Если бы доктор Чехов, после того как он побывал на Сахалине и добросовестно исследовал арестантское меню, качество выпечки и варки, смог бы заглянуть в миску работяги из какого-нибудь особлага, «так тут же бы над ней и скончался». «Плохо, — рассуждает арестант ГУЛАГа, завзятый книгочей, — если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды! “Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива.” Читать духовное! Достоевского — вот кого надо читать арестантам. Но позвольте, это у него: “дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы”?».
   Каторга Достоевского, пристрастно фиксирует Солженицын, не знала вечного лагерного непостоянства, этой «судороги перемен». Люди отбывали в одном остроге весь срок. Им не ведомы были внезапные тасовки «контингентов», переброски «в интересах производства», комиссовки, инвентаризации имущества, внезапные ночные обыски «с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла, ещё отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября». И далее: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была общая с конвоем… При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели».
   Сравнение можно и даже необходимо продолжить. Государственный преступник, осуждённый военным судом на смертную казнь расстрелянием с заменой на четыре года каторги, Достоевский, по приговору о лишении гражданских прав, был лишен и права писать. Мысль об этом сводила его с ума: «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках». Но в Омском остроге появилась на свет легендарная «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из 28 листов простой писчей бумаги, хранимая фельдшером военного госпиталя, куда время от времени удавалось пристроить арестанта и где тот мог снова побыть писателем. Тетрадка с «выражениями, записанными на месте» помогла автору «Бедных людей» выдержать 1460 дней заключения от звонка до звонка — вечная благодарность русской литературы лекарям старого острога! «Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался» — таков исторический комментарий Солженицына к вопросу о лагерной медицине своего времени.
   Но сравнение двух каторжных миров требует ещё одного акцента. Несмотря на жестокость наказания, которому подвергся литератор Достоевский за публичное чтение письма литератора Белинского к литератору Гоголю, полученное в копии от литератора Плещеева (приговор не содержал иного состава преступления), это наказание не имело цели вечногопреследования преступника. Государство не мстило ему и, помиловав, вернуло право писать и печататься. Переступив порог каторжного острога, Достоевский, сосланный рядовым в Семипалатинск, мог не скрывать того факта, что занимается литературной работой; мог не опасаться, что его бумаги отнимут, нагрянув с обыском в казарму или на частную квартиру. И уж конечно Достоевскому не пришлось заучивать свои тексты наизусть из боязни их записать. Счастливым образом запаздывал и технический прогресс, храня русскую литературу: на писателя золотого или серебряного века власть могла напустить соглядатая, но не дотягивалась поставить тайную прослушку в его кабинете.
   «Не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а наоборот, нырять в подполье, чтобы, не дай Бог, не узнал, — этот писательский удел родной наш, русский, русско-советский!» — восклицает Солженицын.
   Сравнения из истории русского литературного подполья не смягчают, однако, общей картины. Напротив — подчёркивают жестокость общества по отношению к писателю-нелегалу.
   Но даже и в своей исторической системе координат опыт Солженицына не имеет прецедентов и аналогов.

Глава 2. Отчий дом: тайны скрытного времени

   «Я родился прямо в гражданскую войну, а первые детские впечатления — ранние годы советской власти».
   Время Солженицына будто позаботилось о том, чтобы тайны окружали самое раннее его детство. Русская смута, под сенью которой родился писатель, век преследований и гонений, в который ему пришлось жить, сделали уязвимыми самые простые, но неизбежные вопросы о родителях, о прошлом семьи и ближайших родственников. Отчий дом Солженицына со многими его обитателями с первых лет стал зоной повышенного риска, территорией особой опасности.
   Здесь надо подчеркнуть: зоной риска, но не источником стыда и позора. «Солженицын не может похвастать своими родственниками, — пишет биограф-ненавистник Ржезач. — Солженицын вдруг обнаруживает, что он не может, как другие дети и молодые люди, гордиться своими родными». «Обычаи семьи Солженицыных требуют держать язык за зубами», — добавляет он, замазывая, однако, причины: время не давало никакого шанса гордиться отцом-офицером или дедом-землевладельцем.
   «Как видно из материалов, Солженицын в своих автобиографических данных по существу ничего не сообщает о своих родителях, не указывая даже их фамилий, имени и отчества», — недовольно отмечала секретная справка «В отношении Солженицына А. И.», направленная КГБ СССР в Отдел культуры ЦК КПСС в июле 1967 года.
   Привычка не говорить лишнего создавалась годами, десятилетиями.
   В глазах новой власти, проводившей широкую социальную профилактикув столице и на местах, даже учёба крестьянского сына в университете вызывала подозрения и требовала объяснений. Персонаж комедии Солженицына «Пир Победителей», уполномоченный контрразведки СМЕРШ Гриднев укажет на «отягчающие обстоятельства» капитану Нержину, которого пытается поймать на сомнительных родителях и дедах.
   «Гриднев: А — кто вы есть, товарищ капитан?
   Нержин: Я вам сказал: комбат.
   Гриднев: Да нет, по соц-происхожденью!
   Нержин: Я не ослышался?
   Гриднев: Я думаю, что нет.
   Нержин: Спросили вы…
   Гриднев: Кто ваш отец, кто дед? / А вы взглянули как-то косо.
   Нержин: Да. Если добрых десять лет / Не слышал этого вопроса / И думал не услышать впредь, / Так как же мне на вас смотреть?
   Гриднев: А раньше, значит, слышали?
   Нержин: Да кто ж его не слышал? / На каждом повороте. / Но ведь теперь уж он из моды вышел. / Мы — просто русские, мы просто — патриоты <...>
   Гриднев: А в офицерское училище вступая, вы в анкете / Не замечали этого вопроса?
   Нержин: Заметил, да. Но думал — старый отпечаток.
   Гриднев: В ОсобОтделах не бывает опечаток. <...> / Что ж вы ответили? <...> В анкете?
   Нержин: А-а… Сын служащей.
   Гриднев: Как это понимать?
   Нержин: А так, что в учрежденьи служит моя мать.
   Гриднев: Ответ неполный. По нему не видно вашего лица. / А кто еёотец? А — вашотец? И наконец — / отец отца? <...> Вот так из маленьких вопросов / И вам готова западня, / И всё понятно для меня. / Вы — внук, да только не крестьянина. / На денежки какие / Отец учиться мог? / На трудовые / Шиши? Кормилица соха? / Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!»
   Но отцов университет был малой неприятностью. Истинной ловушкой мог стать прославленный Гренадерский корпус, где служил Солженицын-отец, а также предположения, что не умри он раньше времени, то ушёл бы к белым. В контексте 20-х и 30-х, времени детства и взросления Солженицына-сына, загадка о судьбе отца казалась простой: «Может быть, к лучшему умер отец / В год восемнадцатый смертью случайной: / С фронта вернувшийся офицер, / Кончил был он в Чрезвычайной».
   Царские ордена подпоручика Солженицына могли стать грозной уликой, свидетельством обвинения его вдовы и сына. Чтобы избежать ареста при обысках, возможных в любую минуту, пришлось закопать в землю эти знаки отцовой фронтовой доблести; где-то в земле (мать щадила сына и брала на себя весь объём тайны) им суждено было остаться навеки...
   Даже фотографий военного времени, где подпоручик-артиллерист мог быть запечатлен в гренадерском мундире, Саня никогда не видел — мать сохраняла только студенческие снимки мужа, но и про них были бдительные расспросы — что за форма такая? А виси такой портрет у мальчика над кроватью или над письменным столом, так и провисел бы только до первого постороннего гостя. «Разгромлена была бы эта квартира и быть может арестована мать. Царский, не царский, — слово “офицер” было леденящим сгустком ненависти, его нельзя было вслух произнести среди людей, это была уже — контрреволюция. Незадолго перед тем офицеров уничтожали десятками тысяч подряд, не разбираясь, топили баржами».
   Так напишет Солженицын в ответ на заказной вымысел, будто мальчиком он открыто поклонялся отцу, царскому офицеру. «Я мальчиком — умел хранить тайны!... И знал о закопанных папиных орденах!» — признается он много лет спустя; и это было главное, буквальное (находящееся под землёй) подполье его детской жизни.
   «Архипелаг ГУЛАГ» даст этой тайне исчерпывающее объяснение. «Все 20-е годы продолжалось выматывание ещё уцелевших бывших офицеров: и белых (но не заслуживших расстрела в Гражданскую войну), и бело-красных, повоевавших там и здесь, и царско-красных, но которые не всё время служили в Красной армии или имели перерывы, не удостоверенные бумагами. Выматывали — потому что сроки им давали не сразу, а проходили они — тоже пасьянс! — бесконечные проверки, их ограничивали в работе, в жительстве, задерживали, отпускали, снова задерживали, — лишь постепенно они уходили в лагеря, чтобы больше оттуда не вернуться. Однако отправкой на Архипелаг офицеров решение проблемы не заканчивалось, а только начиналось: ведь оставались матери офицеров, жёны и дети».
   Но опасность угрожала маленькой семье Солженицыных не только потому, что Таисия Захаровна была вдовой царского офицера. Большие подозрения вызывали у властей её собственные обстоятельства. Мать-одиночка, она познала мытарства обездоленного существования, а также «неправильного» социального происхождения. Зажиточные родители были разорены революцией и оставили ей в наследство клеймо классовой неблагонадёжности: хозяйство Захара Фёдоровича, которое должно было стать неиссякаемым источником благополучия, стало причиной несчастий.
   Оставив на попечение родных в Кисловодске маленького Саню (ему тогда не было и трёх), Таисия Захаровна подалась в Ростов. При её общей образованности, знании иностранных языков и отменного владения русским профессия стенографистки и машинистки безотказно кормила все дальнейшие годы. С тех пор она уже не возвращалась в Кисловодск на постоянное житьё, ибо работу — сдельно, по договорам, сверхурочно, — можно было отыскать только в Ростове.
   Ребёнок рос, опекаемый семейством Щербаков — дедом, бабушкой, тётями и дядями. Дядя по отцу Константин Семёнович Солженицын до своей высылки немного помогал материально. В конце 1924-го мальчика взяли на несколько месяцев в Новочеркасск тётя Ира и дядя Ромаша, зиму 1925-го Саня прожил при матери в Ростове — за ним присматривала дальняя родственница. Два лета (1925-го и 1926-го) провёл в Гулькевичах, на хуторе двоюродного дяди Михаила Лукьяновича, вместе с дедом и бабкой. Зимой 1925 – 1926 годов Таисия Захаровна окончательно забрала сына в Ростов.
   «Книг ещё в сумке я в школу не нашивал, / Буквы нетвёрдо писала рука, — / Мне повторяли преданья домашние, / Я уже слышал шуршание страшное — / Чёрные крылья ЧК. / В играх и в радостях детского мира / Слышал я шорох зловещих крыл. / ... Где-то на хуторе, близ Армавира / Старый затравленный дед мой жил».
   Такими запомнились Солженицыну-внуку детские годы и его несчастный дед, чья трагическая история предстанет в поэме «Дороженька». Страшное шуршание чёрных крыл не обминуло деда; самим ходом вещей он был обречён на клеймо «кулак» — так уже к 1930 году звали всех крепких крестьян. Дед Щербак стал ещё одной детской тайной Солженицына, опасным пунктом его социальной анкеты. «В шесть лет я твёрдо знал, что и дедушка и вся семья преследуются, переезжают с места на место, еженощно ждут обыска и ареста... Чекисты на моих глазах уводили дедушку (Щербака) на смерть из нашей перекошенной щелястой хибарки в 9 квадратных метров».
   В «Дороженьке» одиннадцатилетний мальчик пытается утешить деда: «Ты — не жалей. / Наследства б я из принципа не взял». Мальчик, проучась несколько классов в советской школе, уже никак не хотел быть богатым (стыдно!), но горестная участь — стать наследницей раздавленного в прах отца, — не обошла дочь: за бывшее имение родителей она заплатила сполна. Смутное время жестоко мстило Таисии за былой достаток родительского дома и привольную молодость — пансионерки, гимназистки, курсистки. Вместо счастливой любви и долгого супружества ей досталось раннее вдовство — и она никогда более не вышла замуж, опасаясь возможной суровости отчима для своего единственного сына.
   А сын благодарно запомнит Германа Германовича Коске, ученого немца, художника, близкого друга матери. «Беспомощный, несовременный / Чудак — учитель рисованья, / Из тех, кто в коммунизм военный / Искал разгадок мирозданья. / Семьи не знавший, вечно холост, / Успехи лёгкие отринув, / Всю жизнь отдавший, чтоб на холст / Нанесть одну — одну картину! — / Мучительно не находя / Достойных красок сочетанья, / Он сердцем всё не стыл, хотя / Лишь неудачи и страданья / В его скитаниях сплелись. / За сорок лет, в очках и лыс, / То захолустных пошлых театров / Излишне чуткий декоратор, / То разрисовщик по фарфору, / А то и вовсе не у дел, / Он странно нравиться умел / Проникновенным разговором, / Больным чутьём, вниманьем добрым, / Уменьем видеть красоту / И смело бросить яркий образ / В души смятенной темноту».
   Проведя полдетства в дружественной ростовской семье инженера В. И. Федоровского, его жены Евгении и её матери Александры Федоровны Андреевой — начальницы ростовской гимназии, где до революции училась Таисия Захаровна, — Саня встречал здесь и Германа Германовича, учителя живописи детей Федоровских, Миши и Ляли. В разгар вечера у Федоровских, где собиралось самое изысканное общество — артисты, врачи, местные литераторы, университетские профессора — он грустно склонялся над роялем, чтобы спеть ироничного «Магараджу» или модный тогда романс Б. Прозоровского:
   В мою скучную жизнь вы вплелись так туманно,
   Неожиданно радостна ваша тайная власть,
   Ураганом весенним, но совсем нежеланным
   Налетела, как вихрь, эта тайная страсть.
   Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога,
   Вы можете смеяться и шутить,
   А я старик седой, я пережил так много,
   И больно, больно так в последний раз любить…
   Трудно было не испытывать к нему симпатии и уж вовсе не нужно было опасаться суровости такого отчима. «Это был наш хороший знакомый. Когда мы с мамой летом уезжали, он жил в нашей квартире. Мама считала, что не должна выходить замуж. Но это неправильно, это была ошибка, я нисколько бы не боялся отчима. Я помню Германа Германовича очень хорошо… такой умный, ученый художник, приятный человек», — вспоминает Солженицын.
   Принося себя в жертву сыну, мать дала обет безбрачия. Но первой жертвой стал Герман Коске — как природного немца его схватят в первые дни войны, хотя ему было тогда под шестьдесят, и он уже 40 лет жил в Ростове.
   Устроиться комфортно в новой жизни Таисии Захаровне не слишком помогли ни французский, ни немецкий, ни английский, которые она хорошо знала, ни даже стенография с машинописью. Как гражданке из бывших,ей не удавалось получить постоянное место с хорошей зарплатой; а там, куда брали, первой подвергали чистке— административному увольнению. В 1929-м, после почти семи лет работы, её все же вычистилииз Мельстроя, и даже Архангородский не смог отстоять Тасю: директор, латыш-партиец Звэйнек, выполнял разнарядку. Таисия Захаровна получила справку и отправилась на биржу труда. Началась чехарда контор, сменявших друг друга: Севкавгипросельхоз, крайисполком и так далее много лет подряд. Вместо балета и театра, книг и музыки, появилась в её жизни беспросветная сверхурочная работа днём и вечные хлопоты по хозяйству ночью; тяжёлые материальные лишения, надорванное здоровье, ранние морщины и туберкулез.
   Будто в отместку за свою солнечную голубую комнату в доме отца, где так сладко было нежиться в каникулы, 12 лет она не могла получить в Ростове жильё от государства, за большую плату снимая каморки у частников. Когда же долгожданная квартира была ей с сыном выделена, она оказалась частью перестроенной конюшни в восемь квадратных метров, с низким потолком и оконцами под навесом. Там всегда было холодно, дуло, печку топили углём, да и тот доставался с трудом. Конечно, квартира была без воды и канализации, вёдра приходилось таскать с улицы, стирать бельё в холодной передней и выносить ополоски по морозу. Новая жизнь не прощала барышне из экономиипруд с цементным ложем и купальню со сменной водопроводной водой, горничную, спешащую с нагретыми на солнце полотенцами, изящный туалетный столик из гнутого дерева, пушистые ковры, по которым так хорошо было пробежаться босой, огромные овальные зеркала, где она отражалась вся, от гребенок до ног.
   Дядя Ромаша и тётя Ира тоже — на долгие годы — оказались в числе подозрительных и гонимых. Они хотели эмигрировать, пытались даже уехать из Новороссийска, когда это ещё было возможно, но вынуждены были вернуться из-за болезни Ириной матери. Бездетная тётя Ира много занималась развитием племянника. «Тётя мне в ёмкое сердце вковала / Игоря-князя, Петра и Суворова <...> / Тётя водила тогда меня в церковь / И толковала Евангелие», и то, что она могла рассказать мальчику о дореволюционном быте Щербаков, по тем временам звучало убийственным обвинением для всех членов семьи.
   Ещё ребенком слышал Саня Солженицын от местных стариков неполитическое объяснение великих сотрясений, постигших Россию: люди забыли Бога. Много лет спустя — на примере самого близкого ему человека, матери, — он попытается понять, как это получилось: тёмные родители воспитали девочку в искренней вере, а городское образование как-то естественно эту веру размыло.
   Но хотя новое время было нетерпимо к «религиозной дикости», родным Солженицына достало нравственных сил воспитать мальчика в духе не мудрствующей православной веры — так, как верят простые люди. Простонародная набожность деда с бабушкой сопровождала раннее детство мальчика, проведённое во многих церковных службах. Необычайную свежесть и чистоту этих изначальных впечатлений, как признавался Солженицын, не могли потом стереть никакие житейские испытания, никакие умственные теории.
   И был явлен маленькому мальчику грозный знак, с которого и началась его сознательная жизнь. Много раз будет описано Солженицыным это первое детское воспоминание.
   Зима 1921 – 1922 годов, Кисловодск, храм Пантелеймона-целителя, где был крещён Саня: «Я в церкви. Много народа, свечи. Я с матерью. А потом что-то произошло. Служба вдруг обрывается. Я хочу увидеть, в чём же дело. Мать меня поднимает на вытянутые руки, и я возвышаюсь над толпой. И вижу, как проходят серединой церкви отметные остроконечные шапки кавалерии Будённого, одного из отборных отрядов революционной армии, но такие шишаки носили и чекисты».
   Прервав литургию, с топотом и грохотом пройдя в алтарь, чекисты занялись грабежом — тогда это называлось изъятием церковных ценностей в пользу голодающих.
   Мрачная картина подавления и уничтожения православной церкви в России стала лейтмотивом детства Солженицына. Он видел, как рушат церковные купола, как беснуются воинствующие безбожники вокруг пасхальной службы, вырывая у верующих свечи и куличи, как сбрасывают колокола наземь и долбят храмы на кирпичи.
   Мать долго не хотела определять мальчика в школу, ждала, что как-нибудь обойдется, устроится. Но не устраивалось: частных пансионов не появлялось, гимназий не открывали. И, когда уже нельзя было больше тянуть, отдала сына сразу во второй класс — и то не с сентября, а со второй четверти. С 9 ноября 1927 года в ростовской школе № 15 началась его школьная пора. И вскоре уже он сам испытал участь гонимого — за то, что продолжал ходить с матерью в последнюю не закрытую ещё городскую церковь, и за то, что носил на шее крестик.
   Позже от него настойчиво требовали вступить в пионерскую организацию. В школе ничего не знали о семье Солженицына, но точным классовым чутьём подозревали в однокласснике чуждый элемент, и как-то горластый комсорг лично взялся прорабатывать мальчика. Весной 1931-го Саня всё же был рекрутирован в пионеры. Теперь за ним приглядывали особенно зорко, и двое шпионов из класса выследили-таки новоиспечённого пионера идущим с матерью в церковь — отслужить панихиду по умершей бабушке Евдокии Григорьевне. Было устроено судилище с проработками и оргвыводами, и был случай, когда силой сорвали с пионера крестильный крест...
   Вспоминает Н. А. Решетовская: «В детстве он (Солженицын. — Л. С.) получил в какой-то мере религиозное воспитание. Но школа всё зачеркивала. Я помню, как в третьем классе нас (Решетовская училась в ростовской средней школе № 2. — Л. С.) попросили поднять руки, у кого были рождественские ёлки, и какой стыд было тянуть руку. Родители просто щадили детей, чтобы они не раздваивались. Школа главенствовала».
   Детская набожность и искренняя вера вытеснялись из жизни; их не терпели красная пионерия и звонкая комсомолия. А Саня тоже был создан из вполне человеческого, то есть податливого материала. И вот уже вместе с ребятами он гонял мяч «в ограде закрытой, недоразрушенной церкви Казанской Божьей Матери, на площадке у бокового притвора, ударяя мячом то в решетчатое оконце, то в надгробные камни». Все храмы в четвертьмиллионном городе были закрыты, не осталось ни одного священника, и казалось, что режим ликвидировал не только церкви, но и Бога. Охлаждение и отход от веры были неминуемы — детская привязанность к церкви, так же как слова молитв и имена святых, уходили на дно души, в глубокое сердечное подполье, и жили до поры до времени только там.
   …Для обычного человека его детство, школьные годы, первые друзья и недруги, первые впечатления и переживания — это, как правило, территория приватного, область личной жизни. Не то — у человека публичного, известного: именно детство, его тёмные углы и кривые закоулки, навлекают энтузиастов, дознавателей и подглядывателей. Толпами являются очевидцы детских конфузов, свидетели шалостей и хулиганств, мемуаристы «из нашего двора» — так называемые «враги детства».
   «Представьте себе, — иронизирует писатель Соломон Волков, — того же Пушкина, дожившего до 85 лет, точнее, то количество женщин с разрушенными биографиями и незаслуженно обиженных друзей, которое бы он оставил. Могу себе вообразить, чту бы говорили об Александре Сергеевиче в кулуарах его юбилея сверстники-лицеисты! Солженицына не убили на дуэли до сорока, он дожил до преклонного возраста — и слава Богу, и наше счастье. Он прошёл длинную жизнь, на которой совершенно неизбежно остаются недовольные и критики».
   Пристально, с судейским пылом разбирая эпизоды детства Солженицына, спецкатегория «недовольных и критиков» создала несколько базовых мифов, которые, по Фрейду (или по Марксу-Ленину), призваны были сорвать маску и открыть миру истинное лицо нобелевского лауреата.
   Мифы эти называются: Шрам, Морж, Антисемит, Лицемер.
   О, эта всемирно известная вмятина на лбу Солженицына! Этот Шрам, который не замазать никаким гримом, не запудрить никакой пудрой. Сколько сломано перьев, сколько исписано страниц, сколько «догадок» и сколько «разгадок»! Женщина, знавшая Солженицына ещё студентом, Наталья Алексеевна Решетовская, 1 его жена (речь о ней впереди), уже после развода с мужем открывала читателю, совместно с заказчиками своей книги