«Сегодня я еду принимать американское гражданство, — записала Н. Д. 24 июня 1985 года, — с таким тяжёлым сердцем, с такой тоской, что и дышать не могу». Она вынесла процедуру одна, без мужа, стояла как на заклании, с потемневшим лицом, и ещё должна была отвечать журналистам, когда её примеру последует муж. Три дня спустя записала: «Со вторника по пятницу выключала телефон; не могу слышать ничьих голосов; все поздравляли бы с гражданством, а меня оно душит: ненужностью, ошибкой — и только спасает, что это была необходимая жертва за Саню, чтобы вылезти из дурацкого нашего хомута. Ах, беда».
   Вскоре окажется, что Европа, особенно Франция, ревниво следит за событиями: неужели Солженицын и в самом деле взял американское гражданство? «Эта новость сжимает сердце… Этот человек-гора наконец последовал реальному пути как Гулливер в Лиллипутах» (то есть признал Америку убежищем и хочет обеспечить будущее своих сыновей). Старая русская эмиграция, почитавшая иностранное гражданство за оскорбление, недоумевала, не хотела верить… Но постепенно всё прояснилось; газеты сообщили, что — не взял, не принял, не торопится принять. А он чувствовал освобождение: вовремя сумел исправить ошибку и не присягнул Америке. «Шатко. Русская почва мне ещё долго не может открыться, и до смерти, а американскую — не могу ощутить своей. Без твёрдой земли под ногами, без зримых союзников. Между двумя Мировыми Силами, в перемолот. Тоскливо».
   Казалось, в СССР не только ничего не меняется к лучшему, но всё безнадёжно отягчается. А. И. вспоминал в «Зёрнышке»: «Новым горбачёвским министром иностранных дел стал главный грузинский гебист Шеварнадзе. Всё с тем же оголтелым безумством готовили поворот северных рек — и, казалось, нет сил остановить большевиков и на этом последнем пределе России. Как раз тогда арестовали и осудили на 6+5 Льва Тимофеева, ещё одного отчаянного переходчика из правящей касты в гибнущий стан. Режим в лагерях сатанел. На полгода кинули в одиночку Ирину Ратушинскую». Власть не смогла перенести книг Тимофеева о советской экономике («Технология чёрного рынка, или крестьянское искусство голодать», «Последняя надежда выжить»), тем более она не могла выносить факт существования Русского общественного фонда, ситуация с которым ожесточалась от месяца к месяцу. Все попытки спасти Ходоровича были тщетны. Не помогали ни выступления Н. Д., ни помощь западных журналистов. В 1985-м больного, с туберкулезом, Ходоровича кидали в ШИзо, сажали в камеру к бандитам-уголовникам. В апреле 1986-го ему по «андроповской» статье (продление заключения без нового суда) в заполярном Норильске дали второй срок. Незадолго до этого в Москве засекли В. Славуцкую в момент передачи 30 тысяч рублей для Фонда. Ей грозил арест, в её адрес (и в адрес покойной Столяровой) сыпалась ругань «Советской России». Деятельность Фонда в СССР вынужденно была приостановлена; против него открыли следственное дело.
   А потом грянул апокалипсический Чернобыль, и Солженицын вознегодует, узнав о воровском молчании вождей, увидев страшные и пронзительные кадры народного гуляния в первомайскую демонстрацию на заражённом Крещатике, в радиоактивном воздухе. «Всё казалось безнадёжно, как всегда, от ленинских времён». Друзья писали о мертвящей духоте, о жизни без воздуха, о новом поколении начальников, которые спешно и прочно заштопывают дыры в железном занавесе, об убийственной деградации труда, об общем духовном разврате. О том, что в этом безысходно мрачном политическом пейзаже намечается некий просвет, открываются какие-то клапаны, не было видно ничего — и тем более из Вермонта.
   Первые смутные новости — дескать, в советских газетах печатаются «вольные» статьи об экономике, — вызывали недоверие. Доходили неясные слухи о послаблениях в культуре. Артисты «Таганки» будто бы обратились к Горбачёву, чтобы в страну и в театр вернули Юрия Любимова. Все гадали, сколько ещё продержится новый лидер, ведь врагов перемен – легион. Но тут одиозный «Огонёк», при его огромном тираже, стал печатать запрещённых или замалчиваемых прежде авторов. Этого и вообразить было нельзя. «Если Горбачёв и дальше будет играть в Гумилёва, уберут его, и баста. Но до тех пор пойдут в рост посеянные хоть и в короткую оттепель зёрна, потом властям будет хлопот», — писала Н. Д.
   А летом 1986-го (прошло полтора горбачёвских года), случилось совсем невероятное: разнёсся слух, что поворота северных рек не будет! «Сердце скачет! Нельзя не надеяться!» Потом, в июле, был съезд писателей, где вспыхнул реальный бунт: зал не давал говорить Чаковскому, требовал «демократии в действии» — «давайте голосовать писательскими билетами за то, чтобы вернуть дачу Пастернака под музей». А. И. надеялся, что это не сверху запланированная фронда, и говорил жене: «Мы вернёмся, вот увидишь, всё перевернётся в нашей жизни». «Саня говорит, — записывала Н. Д., — что за всю советскую историю первый раз чего-то добилась общественность: отменили-таки, проклятые, поворот северных рек вспять. Хочется, так хочется верить, что эта 2 на нашем веку оттепель не будет так же легко заморожена, приведёт к чему-то заново создаваемому, а не лапоть вправо, лапоть влево. Но верить — почти нет оснований. Если разумом высчитывать».
   Тем временем газета гласности «Московские новости» (за ней с рассвета выстраивалась очередь) выходила с лозунгом «Перестройка — это та же революция». Откуда ни возьмись, на поверхность общественной жизни выплыли «неформалы» — люди, мобилизованные и призванные перестройкой. Они учились писать статьи и воззвания, учреждали демократические общества, участвовали в «круглых столах», пытаясь понять суть происходящего и угадать, «что будет, если и эта перестройка погибнет». Набирала обороты «народная дипломатия»; советские делегации, кочевавшие по миру, объясняли, что СССР — более не империя зла: «нас не надо бояться», «мы такие же, как и вы», «армия нам не нужна». «Народные дипломаты» Запада слушали всё это с энтузиазмом, хотели верить изъявлениям дружбы, особенно, если они звучали из уст нечиновных собеседников из-за железного занавеса. Советские делегации существенно и спешно меняли свой облик, включая, помимо официоза, людей свежих, незапятнанных партийным стажем и высокими должностями («социализм с человеческим лицом» подразумевал квоту для соответствующих делегатов).
   К концу лета до Пяти Ручьёв дошла (долетела) самиздатская запись встречи Горбачёва с тридцатью доверенными писателями. Генсек призывал мастеров пера поддержать его против внутренних врагов. «Посочувствовал я ему в первый раз», — напишет А. И. в «Зёрнышке»; чтение весьма взволновало его, и он даже составил конспект впечатлений. Получалось так: Горбачёв искренне хочет перемен. Всерьёз опасается «среднего эшелона». Правильно понимает сроки перестройки — она займёт не одно поколение. Действует коротким рычагом (но так многого не повернёт, придется вскоре перейти на длинный, либо его свалят). Если и свалят, старое назад не вернётся — некуда, жизнь опять выбьется на ту же дорогу. Именно этим путем будет меняться жизнь в России. «Моё место — всё ещё не там; я для них помеха, длинный рычаг. И мне бы там сейчас — всё равно задыхаться. Так что пока — надо оставаться здесь и работать — кончать все замыслы… У меня всё внимание, все интересы переместились туда». Воздух Пяти Ручьёв наполнился тем, что делается дома: «новая форма жизни».
   А оттуда,из дома, раздавались возбуждённые звонки: поверьте, происходит что-то совсем новое! И как было не поверить, если в декабре 1986-го Сахарова вернули из горьковской ссылки в Москву и в Академию наук и больше не препятствовали западным корреспондентам расспрашивать его сколько угодно и о чём угодно! А он требовал свободы политзэкам и ухода советской армии из Афганистана. По понятиям Запада — это была почти революция. При этом «Правда», как уследила Аля, лишь сообщила: Сахаров выразил желание перебраться из Горького в Москву, и оно было рассмотрено положительно. «Ни признания их ошибки, ни хотя бы извинения. Плевок». К тому же А. И. видел разницу: «Сахаров — нужен этому строю, и имеет великие заслуги перед ним, да и не отрицает его в целом. А я — режу их под самый ленинский корень, так что: или этот строй, или мои книги».
   18 ноября 1886 года А. И. в кругу семьи отмечал юбилей «Красного Колеса» — 50 лет с тех пор, когда он, студент-первокурсник, решил, что напишет историю русской революции. «За столом Саня сказал сыновьям, что замысел исполнил, хотя это взяло целую жизнь, — и то потому только, что сурово себя во всём ограничивал всегда». Собственно, ограничивали себя если не во всём, то в очень многом и домочадцы: только общими усилиями семьи, обеспечившей А. И. просторную и нестесненную работу, станет возможно создание грандиозного четырёхтомного «Марта» и вслед за ним «Апреля». В конце 1986 года два тома «Марта» вышли по-русски.
   Солженицын не зря торопился завершить труд всей жизни. Осенью 1986-го прозвонил тревожный звонок. «Повторялась стенокардия. Обнаружились камни в жёлчном пузыре, как будто нужна операция. А самое удивительное: вдруг — множественный (как вообще почти не бывает, знаю), рак кожи. Опять мне — рак! да не много ли с одного человека? ну что за невылазная судьба!». Но с этой злой напастью удалось справиться в три недели: в Америке уже была техника единократного вымораживания пятен, и они, к счастью, не давали метастазов. Рак — отшибли. Но он чувствовал, как болезни меняют его самого и его жизнь. «Утерялся тот безграничный разгон немеряной силы, который владел мною все годы. С этими болезнями (а есть и высокое давление, и артрит, и ещё) можно и 20 лет прожить, а можно — и ни года. Надо спешить делать не то, что “хочу”, а — на что ещё время осталось. Приучаться смотреть на земные дела — полупосторонним, окротевшим взглядом: уладятся и без меня. Смирение».
   Впервые в его вечерах появился просвет — он разрешал себе просто читать! Не для «Колеса», а по собственному выбору, для удовольствия — русскую литературу. Но даже и при таком чтении рука тянулась записать впечатления — так начала складываться «Литературная коллекция». Хотя сомнения в том, что на родине новая оттепель, таяли, вопрос — коснутся ли его самого тёплые ветры — оставался. «Ясно, — считала Аля, — что Солженицына они принять не могут, и будут по-прежнему его честить и облыгать (потому что он подрезает не Сталина только, как и они нынче опять готовы, но саму систему), — но дух захватывает от тех перемен, что уже есть, и от обещанных, и радость, что хоть сколько-то отпущено всем нашим дома, после спёртости безнадежной последних 15-ти лет». «Россия меня не минует, — записал А. И. 20 декабря 1986 года в дневнике «Колеса». — Как бы сейчас ни метались, а меня не обойти, идя в будущее. Потому что я — камнем лежу на главной дороге. Почему-то всегда оказывался на главной дороге».
   Новый 1987 год начинался как год надежд: объявили о создании Комиссии по литературному наследию Пастернака, он становился легальной частью русско-советской культуры. Одновременно его восстановили — посмертно — в Союзе писателей, через 30 лет после травли, через 27 лет после смерти («Тот самый Союз! — возмущалась Н. Д. — Какое низкое, стыдное зрелище!.. Ах, позор, ах, горе. Да ни за что, никогда не дам измываться так над именем Солженицына, и сыновьям заповедую». А. И. твёрдо знал: как бы и что бы ни переменилось дома, вернувшись, он ни за что не вступит в Союз писателей). Но именно такие акции задавали тон «гласности», их инициировали «прорабы перестройки» (большей частью писатели), а широкая публика пребывала в сомнениях и апатии. Правда, прекратилось глушение Би-би-си, и поговаривали, будто с 1 мая разрешат некоторые виды частной инициативы. На январском Пленуме Горбачёв предложил реформу выборов — два кандидата и тайное голосование. Если это осуществится, рассуждали в Пяти Ручьях, будет подорвано гарантированное назначение во власть, ослабеет «средний эшелон», который не хочет реформ. Словом, «скучать с Горбачёвым не будем».
   Их собственная судьба (как и дулжно изгнанникам) была полна неопределённостей. Слух о том, что Горбачёв зовет Солженицына вернуться, возникший в Нью-Йорке на заре перестройки («мы на полушку не поверили») не подтвердился и за три года. Но — «омахнуло радостью и тогда». Однако настоящая взмывающая радость случилась в феврале 1987-го: освободили разом весь политический лагпункт под Пермью, 42 зэка, осуждённых по 70-й статье. ТАСС ничего не объяснял, государство молчало, Запад узнал ошеломляющую новость (более 30 лет ничего подобного не было) от самих зэков, вернувшихся из лагерей. Среди них — и Лев Тимофеев, и доктор Корягин, сидевший за разоблачение карательной психиатрии. 17 марта с обязательством выехать за границу освободили, наконец, и Ходоровича. Что это было — милосердие Горбачёва или голый расчёт? Все действия нового генсека, казалось, были обращены только к Западу — произвести впечатление, показать лицо смягчённого, подкрашенного режима.
   А сигналы из Москвы двоились. Либеральный «Огонёк» заявлял, что Солженицын — не писатель, а политический оппонент, «Советская Россия» продолжала травить Русский общественный фонд, изображая его активистов (Гинзбурга, Столярову, Славуцкую) как людей, жадных до дармовых денег, предназначенных «для мифических политзаключённых». А. И. ясно видел: процесс будет долгим и трудным, «пошло по самой дальней от нас дуге». Но: главный редактор «Нового мира» Сергей Залыгин невзначай сказал корреспонденту датской газеты, будто намерен публиковать «Раковый корпус». Вся европейская и главная американская пресса немедленно сообщила: в СССР будут печатать книги Солженицына. «Это была волшебная фантазия, будто радуга вдруг взошла над сибирским ГУЛАГом посреди зимы — радуга с серебряной полосой», — писал «Уолл стрит джорнал» в редакционной статье. Однако на запросы западных агентств МИД дал опровержение: ничего подобного. Ложный тайфун, как казалось в Пяти Ручьях, — к добру: если Горбачёв хотел проверить реальные ставки А. И. на Западе, взрывную силу его имени, то получил высший балл. 5 марта, как раз в день опровержения, недавний ссыльный А. Подрабинек написал открытое письмо правительству, что при наступлении гласности замалчивать Солженицына более невозможно: нужно отменить указ о лишении гражданства, дать возможность вернуться на родину, не дожидаясь, пока писатель умрёт, как «вернули» Пастернака, Гумилёва, Набокова. Два месяца спустя к Подрабинеку в Киржач внезапно явился секретарь райкома партии по агитации и пропаганде с официальным ответом: «Дело о Солженицыне рассматривается в ЦК». «Я же, хотя и понимал всю необязательность и уловку этого приёма, — писал А. И., — а сердце забилось. Всё же тает, тает стена, и изгнание моё идёт к концу! Да ведь по моему возрасту — уже надежда из последних».
   …Весной 1987-го по неглушимому Би-би-си читали отрывки из двух томов «Марта Семнадцатого» (доходили вести, что в Союзе эти передачи ох как слушают). Готовились читать «Март» «Немецкая волна» и «Голос Америки». Исполнялось сорок лет непрерывной работы над сохранностью русской лексики — вскоре она должна была завершиться выпуском Словаря. Вышло шесть томов из мемуарной серии ВМБ. Виден был финал «Колеса». Что дальше? Обстановка дома оставалась непредсказуемой. «Ещё когда, когда они внутри себя-то разберутся: как же им со мной быть. Не зовут. А со стороны — не подгонишь». Как быть сыновьям — наступала пора двум старшим получать высшее образование. Где? Родина пока закрыта. Да если бы сейчас каким-то чудом А. И. и позвали бы — он был твёрд: вернётся только вслед за своими книгами, а не в обгон их.
   А на родине были убеждены: перестройка станет необратимой, если опубликуют «Архипелаг»; это и будет доказательством не показной, а подлинной гласности. Но ещё и в 1987-м это казалось фантастической мечтой: пропагандисты из аппарата Горбачёва называли срок в двести (!) лет. «Чту я могу по совести сказать о горбачёвской перестройке? — писал А. И. — Что что-тоновое началось — слава, слава Богу. Так можно — хвалить? Но все новизны пошли отначала нараскоряку и не так. Так надо — бранить? И получается: ни хвалить, ни бранить. И тогда остаётся — молчать». Но вот Третьикак раз таки не молчали. «Поражает злоба и пустота сквозящая, — поражалась Н. Д. — Всё новое, что доносится из дома, — встречает их бешенство, улюлюканья, проклятья, свист, — скотий хутор, буквально. Как же надо не любить оставленную страну, чтоб даже бывшим друзьям, её населяющим, не желать глотка свободы или хотя бы чуть больше человеческой жизни. Раз без меня, — истлейте, захлебнитесь, будьте навсегда смрадным болотом, — иначе я неправ, что уехал? Неправ, что проклинал? (Или ещё дешевле, теряю профессию обличителя)».
   Будущее оставалось гадательным. Как не наделать ошибок, если всё же допустит Господь вернуться на родину? Как помочь стране? Быть может, теперь не риск-напор, а само живое присутствие будет видом действия? Но сколько же понадобится ещё жизни?
   «И уже не раз замечаю, что длительность жизни человека сильно зависит от сохранённости его жизненной задачи: если человек очень нужен в своей задаче, то и живёт. И пословица так: умирает не старый, а поспелый… А в душе желание: не разделяться, не разделять, а — слитьвсех, кого доступно, послужить для России объединяющим обручем. Это ведь — и есть подлинная задача» («Зёрнышко», июнь–июль 1987 года).

[121])». В Россию Узлы не попадали, в нужном направлении не работали. Читатели были те, кому удавалось переслать «по левой» тома из вермонтского Собрания. М. Поливанов, бывая в загранпоездках, отправлял Солженицыну пространные критические разборы Узлов. «Благодарен Вам, — писал ему А. И. — за отзывы (чуть не единственные из России!) — а где кроме России могут мою книгу понять и для кого б другого я писал так подробно?.. Мы, кажется, только от Вас одного и получали по-настоящему развернутые отзывы на Узлы — а то ведь пишу как в пустоту: почти нет свидетелей, кбк воспринимается» [122]. На Западе, без переводов, которые сильно запаздывали, «Колесо» подставлялось под раздражённое непонимание (подробные описания, колоссальный объём), а то и под ругань — бой без сдачи.
   А. И. всегда испытывал отвращение, сталкиваясь с гомерической ложью советских книг о революции. «И как же бы я пробился к истине, если должен был бы писать “Колесо” в Советском Союзе? Ведь это просто исключено». Теперь, когда впереди оставалась только конспективная часть «Колеса», он переживал, что много лет работал вхолостую, надрываясь на тех полях, которые ему уже никогда не засеять. Ездил в Тамбов, готовя главы для 19-го и 20-го Узлов, много сделал лишнего («так было время сжато тогда — и так промахнулся»), не дошёл до раннесоветских лет — и выписки Воронянской не понадобились. «А когда смотрю на оставшиеся картотеки ещё 16 узлов, — писал он 1 января 1988 года, — на все уже собранные материалы — то ощущение, что жизненной задачи я не выполнил. Тоска берёт, что этого всего я уже не напишу. Как бы хотелось!»
   Из двадцати задуманных Узлов за 20 лет было написано четыре — и сделана огромная работа впрок, которая, конечно же, не была лишней: она не только пригодилась для конспективных глав, но и стала воздухом «Р-17» — без них многотомная эпопея съёжилась бы и ссохлась. А. И. признавался дневнику: «Не только недостаток жизненного времени и кризис жанра заставили меня остановиться на “Апреле”. Но и в самом себе я не нахожу прежнего неиссякаемого источника сцен и глав, уже не поддаются они с прежней лёгкостью, и даже закончить “Апрель” мне будет трудно. Возраст — ощущается, мой напор на материал снижается. Уже не начинаю утр с прежней быстротой, но замедленно. И нахожу приятным кончить главное занятие ещё прежде, чем стемнеет, — и заняться чем-нибудь полегче». Писал Гёте Шиллеру (и Солженицын поучительно цитировал): «Мои начинания далеко превосходят меру человеческих сил и отпущенные им земные сроки».
   О тяготах многолетней работы над «Колесом» и о своей изнемогающей усталости писала и Н. Д. Речь шла даже не о физической усталости, хотя многие годы она работала без отдыха и отпуска по 16 — 17 часов в день, из которых на хозяйство уходило всего час или два. Уж очень подавляла махина самого «Колеса». Трудно было постоянно жить в трагически неостановимом крушении и видеть сегодняшние катастрофические результаты тогообвала, выстраивать в деталях и красках картину, как предавали, трусили, обманывали, интриговали, откуда-то брать свет при спуске России в ад. Она трудилась жертвенно и самозабвенно. Соработничество по «Колесу» было куда объёмней, чем простое редактирование: её глаз, а потом и рука придирчиво касались всех элементов строения. Поля рукописей она исписывала замечаниями по сокращению, уплотнению, прояснению, сверканию текста. А. И. рассчитывал на неё как на последний контроль, жаждал предложений, но и бунтовал, если критика оказывалась сокрушительной. Но когда речь шла о качестве его письма, Н. Д. была безжалостной — существовали только приоритеты работы, без скидок и снисхождений на вялость, слабость и иссякание сил. Да и ему важно было, чтобы работа подпирала, чтобы её было больше, чем он в состоянии сделать, — тогда только ощущалась упругость жизни. Когда дело катилось к концу, А. И., радуя жену, сиял, как дед Щербак, провожая вагоны с зерном своего урожая. Архив «Колеса» — честный свидетель этого мощного, уникального труда двоих.
   То, что А. И. называл работой полегче, тоже поражало масштабами, хотя бы только в издательской части. В конце мая 1988-го в Пяти Ручьях несколько дней гостил Струве («Никита, — записывала Н. Д., — каждый раз это снова и снова является — не просто близок, единомыслен в главном, но совсем родной. У нас общий язык, от самой глубины, общая родина»). Втроём обсуждали планы «ИМКА»: очередные тома Бердяева, Флоренского, Федотова, Отцы Церкви в 6 книгах, дневники Булгакова, работа Фуделя о Достоевском, Зеньковский, Мейендорф. Расписали вперёд на несколько лет свои две серии — ИНРИ и ВМБ; утвердили сроки для последних томов солженицынского Собрания сочинений. Все трое согласно убеждались: нельзя жить в ожидании перестроечных чудес — всё пока зыбко, больно, трудно, и только работа даёт ощущение твёрдой почвы под ногами.