Близость Москвы не радовала Солженицына: «С крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: подальше от неё, подальше бы в ссылку!» Через год он сочинит «Мечту арестанта», одно из первых своих лагерных стихотворений, — и попробует увидеть себя учителем сельской школы, среди простой природы, «где и поезд не будит тишь». «Мне — в Алтай бы! Высоким стремленьям / Отдал дань я, и будет с меня. / Я грущу по коровьему пенью, / По оскалу улыбки коня». «Меня тянет к природе, — напишет он жене в ноябре 1945-го, — мне хочется слиться с ней, дотронуться до русской земли, чтоб набраться от неё сил… Мне хочется побродить по лесу ранним утром с каким-нибудь старым мужичком, который научит меня различать каждую птицу по голосу и по перьям. Мне хочется знать деревья, растения, травку, цветы — я не умею их различать, я не научился их любить каждого за своё».
   Но действительность Калужской заставы была далека от этой идиллии, и вместо глухой избёнки Солженицын попал в «комнату уродов»: судьба, испытывая мечтателя обществом придурков, оставляла в окне лишь крохотный кусочек пейзажа. «Архипелаг — это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?» Как ему хотелось прикинуться фельдшером: в условиях лагеря эта работа была спасительной, но, даже раскинув чернуху,трудно было решиться на внутривенные уколы, на что-то более сложное, чем порошки и микстуры. Он и не решился, но зато прямо с порога, с вахты, объявил себя… нормировщиком. И уловка удалась! Его назначили завпроизводством, то есть начальником всех бригадиров и нарядчиков, и он уже сам был не рад, что из хомута попал в ярмо.
   Высокая карьера завершилась, однако, так же быстро, как началась, успев закрепиться лишь койкой в той самой комнате, где днем запиралась дверь, можно было оставлять вещи в тумбочке, и работала электроплитка. А до этого — полукочевая жизнь в барачном общежитии, среди воров и бандитов, грязный матрац, вещи в камере хранения. Слетев с начальственной должности и став учеником в бригаде маляров, Солженицын-пролетарий мог в любой момент лишиться привилегий. А тут выдёргивают на этап соседа-генерала, и ученик маляра, так и не освоив малярного дела, занимает (с 9 ноября на целых полгода) желанную должность помощника нормировщика. «Но и нормировщиком я не научился, а только умножал и делил в своё удовольствие». И только через два десятилетия он поймёт, в чём была главная писательскаяудача комнаты с ключом — близко видеть таких соседей, к каким раньше непредставимо было и подойти.
   Вспоминая в «Архипелаге» десятимесячное пребывание на Калужской заставе, Солженицын не преминет упрекнуть себя, что слишком дорожил тогда бытовой стороной жизни: «Раб своего угнетённого испуганного тела, я тогда ценил только это». И вспомнит старого лагерника Д. С. Лихачева, который неизбывно чувствовал свою вину за то, что остался жив: значит, в какую-то роковую ночь расстреляли кого-то другого. Лагерные урки живут по принципу: «Умри ты сегодня, а я завтра». Инженер Кукоч из «Республики труда» (пьеса будет написана весной 1954-го), севший за сворованную машину сахара, вполне приспособлен к порядкам на зоне: «Здесь свои законы жизни. Здесь — ГУЛАГ, незримая страна, которой нет в географиях, психологиях и историях, та знаменитая страна, в которой девяносто девять плачут — один смеётся!! Я предпочитаю смеяться!» Реальный зэк по фамилии Кукос (он тоже станет жильцом придурочнойкомнаты) был ровно таким же.
   Солженицын никогда не был, да и не мог бы оказаться тем одним,кто в ГУЛАГе смеётся(даже если б сильно старался, переламывая и перемалывая свою натуру, не пустили б его никуда блатные акулы и хваткие придурки). Но ему, как и девяносто девяти плачущим, тоже приходилось выбирать между гибелью и спасением; иногда выбор был легче, иногда — тяжелее. Он сознавал: «Чтоб отказаться от всякого “устройства” в лагере и дать силам тяжести произвольно потянуть себя на дно, — нужна очень устоявшаяся душа, очень просветлённое сознание, бульшая часть отбытого срока да, ещё, наверное, посылки из дому — а то ведь прямое самоубийство».
   Шли, однако, всего лишь первые месяца срока, и говорить об устойчивости, о просветлённости было бы опрометчиво. Кроме того, на Калужской были разрешены свидания. Наташа (а иногда тётя Вероника) раз или два в неделю приносили всего понемногу — еды, курева, белья. Он просил лишь самого простого: картошки, вермишели, немного жиров и сахару, лука-чеснока, чёрного хлеба, запрещая деликатесы вроде яблок и помидоров. Наташа доставляла всё по первому требованию, а иногда в посылках участвовала и Лида — получалось чуть богаче, чуть сытнее…
   Немного помогала Солженицыну и самодеятельность: душевно, — да и после концерта артистов кормили, чаще разрешали свидания. 7 ноября он читал Горького и Есенина — оба совершенно не дошли до публики, но зато 8-го, после басен Крылова, зал покатывался со смеху. Как-то слишком всерьёз стал он думать о возможностях культбригады, о выездных гастролях и репетициях, партнёрах по сцене; просил жену добыть «для театральной деятельности» комедии Чехова и Островского. Зимой пытался ставить «Предложение», отрывки из «Бесприданницы», замахивался на «Укрощение строптивой» (хоть бы пол-акта), как-то дерзнул прочесть на репетиции монолог Чацкого, но уже 1 строка «А судьи кто?» заставила начальника КВЧ подскочить на стуле: Грибоедов оказался контрой и пособником 58-й.
   Но чтеца так тянула, так освежала сцена, давая краткое забвение, так манила рискованная игра, ведь зэк-актер должен перевоплощаться дважды — из заключённого в артиста и из артиста в героя. Поздней весной 1946-го из тюрьмы «Матросская Тишина» на Калужскую заставу приехал ансамбль и пробыл у них три недели (с 20 апреля по 15 мая). Поочередно проходили концерты, приуроченные к майским и победным праздникам, ансамбль и местная самодеятельность с переменным успехом соревновались. Возможность попасть к профессионалам (в ансамбле было несколько драматических артистов) будоражила. Пока здесь были артисты, Солженицын забросил свои привычные занятия — и репетировал всё свободное время, переписывал отрывки из пьес, заучивал стихи. Но, присмотревшись к артистам и их работе внимательнее, с досадой увидел, что в репертуаре — всякая дрянь, песни-пляски, дешёвые скетчи. Руководство ансамбля держится на интригах, боится брать в коллектив, наполовину состоящий из 58-й, артистов той же категории. Плюс актёрское соперничество, борьба за роли. Прорваться в ансамбль, разъезжать с концертами без риска общих работ, иметь свободное время оказалось невозможным, и Солженицын ощущал это как неудачу… А через год случайно узнал о страшной беде: во время одной из поездок грузовик с артистами попал под поезд, кто-то погиб сразу, кто-то был тяжело ранен и изувечен. Всех убитых он хорошо знал и мог бы оказаться с ними вместе: «Никогда мы сами не знаем, чего хотим. И сколько уже раз в жизни я страстно добивался ненужного мне и отчаивался от неудач, которые были удачами».
   Про художественную самодеятельность на Калужской заставе он вспомнит спустя много лет как об унижении — участников концерта мог сдёрнуть с кроватей любой опер, которому хотелось развлечься ночью. Но, несомненно, это будет только небольшая часть памяти. В «Республике труда» за кулисами самодеятельной сцены сойдутся влюблённые — бывший фронтовик Глеб Нержин и бывшая театральная парикмахерша Люба Негневицкая, 22-х лет, польских кровей, восемь лет по 58-й, девушка злосчастной судьбы.
   В жизни она звалась Анечкой Бреславской. Ей и будет посвящена пьеса — история о горькой, короткой, сиротской любви «оленя» (так на зоне звали лагерных новичков, не приспособленных к жизни в лагере) и «шалашовки» (доступной женщины, лёгкой добычи). «Олень» и «шалашовка» не пара друг другу: он не может защитить её от этапа, сытно устроить в лагере — оставаясь вместе, они обречены. «В Республике труда» Люба, «цветок призывного греха», в конце концов «устраивается» с лагерным доктором, бывшим полковником и начсандивом, который пустил здесь глубокие корни и может постоять за двоих…
   А Солженицын-Нержин через пару лет сочинит «Романс», тридцать строк с посвящением «А. Б.»: «Да, я любил тебя! Не только / За дрожь груди, за трепет тонкий, / За сохранённый щедрый пыл, — / В тебе, погиблая девчёнка, / Судьбу России я любил». Закон, напишет Солженицын в «Архипелаге», как будто даже способствовал лагерной любви, обязывая суды по первому требованию разводить супругов, если один из них, вольный, хочет расстаться с половиной, находящейся в заточении. И он не уставал повторять жене, что, при всей своей любви и нежности к ней, не хочет её закабалять. «Если у тебя когда-нибудь закружится голова — не коверкай и не мучь себя, не чувствуй себя жёстко связанной верностью — всё равно после этоготы будешь моейвся и целиком и только ещё горячей будешь меня любить». Наташа, со своей стороны, тоже готова была, кажется, закрыть глаза на «временную уступку плоти», на случайную встречу, если таковая, по естественной человеческой слабости, произойдет у мужа в лагере. Но время для радикальных решений тогда ещё не пришло…
   В конце мая 1946-го Солженицын слетел с канцелярской должности и был определён в плотницкую бригаду, учеником паркетчика. Снова став пролетарием, он потерял право на привилегии и вскоре таки вылетел из комнаты уродовв общий барак на тридцать человек. Но пока оставался с привилегиями, пока дорожил кроватью и полкой в тумбочке, пока жене разрешали свидания, и было что каждый день разогревать на электроплитке, он стал, как окажется, удобной мишенью. В него долго метили и попали.
   Весной 1946-го лагерники, всё ещё ожидавшие амнистии к годовщине победы, больше всего боялись, что вместо освобождения получат новый срок. Когда однажды вечером надзиратель вызвал Солженицына в коридор и повёл в кабинет оперуполномоченного, 1 мысль была именно об этом. «Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…»
   Оказалось — совсем другое.
   История, как вербовал Солженицына лагерный опер; как отрабатывал приём («остаётесь ли вы после всего пережитого советским человеком? не переменились ли? не озлобились ли?»); как склонял к сотрудничеству, предлагая сообщать о готовящихся побегах уголовников; как подсунул чистый бланк и продиктовал текст (из которого слово «блатные» испарилось); как придумал «агенту» кличку — эта история со всеми нюансами двухчасового поединка будет впоследствии рассказана публично. Но не надзирателем, который вёл зэка в кабинет опера. И не опером, конечно. И даже не чёрным копателем секретных архивов — из тех, кто точно знает, как делаются «утечки» и как, по заданию ведомств, рушатся репутации (и по сей день никто не обнародовал тот злополучный листок, спрятанный в сейф и потом подшитый где-то в нужном месте к нужной папке, и ту бумажку «о неразглашении»).
   Историю о том, как помощник нормировщика в лагере на Калужской заставе стал «Ветровым», поведал миру сам Солженицын. «“Ветров”. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?» Он не оставил себе ни малейшей зацепки — дескать, был завербован, потому что пытали голодом, ледяным карцером, загоняли иголки под ногти. Он заставил себя вспомнить тот свой страх второго срока или далёкого этапа: зима, вьюга, а тут сухо, тепло, сытно, ходит жена, носит передачи. Он назовёт этот страх «продажей души для спасения тела». И минуты не побывши осведомителем (с блатными не сближался, в их разговоры не вникал, потому не видел и не слышал, как средь бела дня пролез через забор зоны и удрал молодой вор), он обвинит себя в мерзости, которой не совершал. «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше».
   Чту значило в его случае — «должен скользить и срываться дальше»? Получалось, что скольжение началось с надетой в лагере военной шинели, которая для глаз опытного кадровика уже была паролем. Получалось, что автобиография, написанная в Новом Иерусалиме (Солженицын и думать о ней забыл), продолжила начатое: ведь в той бумаге он сам напомнил начальству, что был офицером и командиром, то есть советским человеком. И значит, у любого опера была на него безотказная отмычка.
   «Что-то мне помогло удержаться, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться “Ветров”. Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию». Но высвободился он из петли проклятого псевдонима не постольку, поскольку в условиях шарашки (из ведомства МГБ—МВД СССР) оперб (из ведомства УИТЛАГ по Московской области) потеряли его из виду. Он стал свободен от «Ветрова», потому что рассказал о нем сам, в годы, когда вербующая организация продолжала оставаться всесильной, рассказал так, как ещё никто тогда не смел говорить (ибо такоедаже и слушать было опасно). «Ветров», извлечённый из секретного сейфа на свет божий, перестанет быть двойником Солженицына и его наваждением: точка слабости станет опорой силы.
   Но именно поэтому и вследствие этого «Ветров», по спецзаказу родного ведомства, в нужное время будет реанимирован. Мертвяку сочинят легенду, возобновят карьеру и заставят отрабатывать пайку — чтобы потом показательно сдать: «контора» сама «разоблачит» и сама «устыдится» своего агента. Фантом «Ветров» станет самой циничной и самой топорной клеветой ведомства (и его многочисленных подведомственных) на Солженицына: история борьбы писателя с «Ветровым-2» протянется вплоть до 2003 года, когда фальшивку предъявят миру новые затравщики.
   …Весной 1946-го, пребывая в ожидании амнистии, но уже не очень веря в её неизбежность, Солженицын решил действовать самостоятельно. Вокруг только и говорили о пересмотрах дел, об изменении срока, о смягчении наказания, о помилованиях, являлись какие-то удачные случаи освобождений, примеры послаблений. Тянулась долгая канитель — нужно было списаться с товарищами по дивизиону, чтобы те ходатайствовали перед командирами о характеристике. Нужно было раздобыть ещё одну характеристику из своего нынешнего лагеря (и бесконечно напоминать о том начальству). Нужно было советоваться с адвокатом — никто не знал, какие и куда есть ходы для 58-й. Нужно было составить грамотное заявление (и адвокат должен был подсказать — как и на чье имя его писать, чту именно просить).
   Солженицын начал с дивизиона. Написал несколько писем — Наташа переслала их в часть, на имя сержанта Соломина. Оказалось, фронтовые товарищи не забыли комбата: Овсянников, принявший батарею после ареста Солженицына, совместно с командиром дивизиона Пшеченко, при согласовании с комбригом Травкиным (уже генерал-майором) написали боевую характеристику на бывшего капитана, ничуть не поосторожничав и ни на йоту не умалив его офицерских заслуг. Эта характеристика ставила всё на свои места: и то, какова была боевая работа комбата с декабря 1942 года, и то, как он вёл себя в острые и опасные моменты. «За время пребывания в моей части Солженицын был лично дисциплинирован, требователен к себе и подчинённым, его подразделение по боевой работе и дисциплине считалось лучшим подразделением части. Выполняя боевые задания, он неоднократно проявлял личный героизм, увлекая за собой личный состав, и всегда из смертельных опасностей выходил победителем. Так, в ночь с 26 на 27 января 1945 года в Восточной Пруссии при контратаке немцев его батарея попала в окружение. Гибель ценной секретной техники и личного состава казалась неминуемой. Солженицын же, действуя в исключительно трудных условиях, личный состав из окружения вывел и технику спас. За время боевой работы на фронте его подразделение выявило 1200 батарей и отдельных орудий, из которых 180 было подавлено и 65 уничтожено огнём нашей артиллерии с его личным участием. К боевой технике, к автомашинам, к оружию Солженицын относился бережно и всегда содержал в боевой готовности. За отличные боевые действия на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками Солженицын был награждён орденами…»
   Характеристика была подписана 28 апреля 1946 года — с момента ареста комбата прошло четырнадцать месяцев, близилась годовщина победы, бывшие сослуживцы выросли в чинах и наверняка дорожили пребыванием в рядах вооружённых сил. Но и генерал Травкин, и подполковник Пшеченко (не говоря уже об Овсянникове и Соломине [33]), пытаясь спасти фронтового товарища, выдержали человеческий экзамен — хотя сама бумага пока лежала без дела. Впрочем, никуда не двинулась и положительная характеристика из лагеря; адвокат, нанятый Наташей за немалый аванс, не верил, кажется, в успех предприятия. Солженицына раздражало бездействие, и он пробовал сам составить прошение, приложив к нему свои патриотические стихотворения.
   Летом 1946-го казалось, что всё зашло в тупик. Уехал восвояси ансамбль. Так и не случилась в годовщину победы амнистия — мечты о ней хирели день ото дня и совсем захирели к концу мая. Что-то невразумительное мямлил адвокат. Приходилось тянуть лямку на общих (пусть и не очень тяжёлых) работах. Внутренний режим всё время болезненно напоминал о себе — то лишением свиданий, то мелочными придирками, то конфликтами с разным начальством. В конце июня Саня писал жене: «Настроение у меня сейчас как раз такое, с которым можно выдержать срок… Брожу одиноко, сижу читаю, на проверках — стою молча. Без дела ни с кем первый не заговорю. Когда заговорят об амнистии — усмехнусь криво и отойду… Ничего серьёзного не жду от хлопот с адвокатом, вообще ничего радостного не жду до окончания срока».
   Это новое состояние он назовет «бронировкой сердца».
   На воле шла отдельная от него мирная жизнь — собиралась в отпуск жена-аспирантка, и он сам всячески настаивал, чтобы после сумасшедше тяжёлого года она ехала на юг, на все каникулы, и ничем себя не стесняла, разве что навестила бы тётю Марусю — уже два года из Георгиевска не было ни слуху ни духу (Наташа туда так и не доедет). Готовились к свадьбе Лида и Кирилл, и Саня написал молодожёнам тёплое поздравительное письмо. Послевоенная жизнь родных и друзей текла как бы параллельно его жизни, не слишком глубоко с ней соприкасаясь; его несчастье для всех становилось привычным, горе теряло остроту новизны. Чтобы выкарабкаться из лагерной трясины, нужно было открыть в себе какие-то новые ресурсы.
   Свой шанс, сам того не ведая, Солженицын обретёт здесь, на Калужской заставе. Задним числом окажется, что за десять лагерных месяцев он успеет основательно проштудировать несколько учебников по физике, вчитается в Макса Борна, увлечётся теорией относительности Эйнштейна, жадно проглотит вышедший весной и принесённый с воли официальный отчёт военного министерства США о первой атомной бомбе. Единственный свой козырь (час или два в день свободного времени) он поставит на специальность— уповая, что математика и физика вытащат его хотя бы из этого лагеря.
   «У нас тут имеются сведения, — сообщал он жене в конце мая, — что при СНК создано специальное 1-е управление под руководством Берия, которое ни на что не взирает в борьбе за создание атомной бомбы. Нужен заключённый — его освобождают и посылают туда, куда им требуется».
   Ещё в начале зимы в лагерь приезжал какой-то тип и велел заполнить учетные карточки ГУЛАГа. «Важнейшая графа там была “специальность”. И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские специальности: “парикмахер”, “портной”, “кладовщик”, “пекарь”. А я прищурился и написал “ядерный физик”. Ядерным физиком я отроду не был... Был год 1946, атомная бомба нужна было позарез».
   Его не освободили. Но совершенно неожиданно, 18 июля 1946 года, выдернули из лагеря. К тому моменту его работа по паркету стала гораздо умелей, не так сильно, как в первые дни, болели колени и спина, меньше сводило пальцы рук, заживали ссадины и ушибы. По вечерам соседи стучали в домино, играли на баяне, но он научился, впиваясь в свои книги, ничего не слышать. Ещё 17-го он размеренно занимался физикой — полчаса утром до работы и пару часов вечером, до отбоя.
   В то утро он стоял на разводе в плотницкой бригаде, когда вдруг нарядчик отвел его в сторону и с внезапным уважением сказал что-то о распоряжении министра внутренних дел. «Я обомлел. Ушёл развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили: “навешивать будут новый срок”, другие говорили: “на освобождение”. Но все сходились на том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между новым сроком и освобождением».
   Жена уже неделю находилась в Ростове. Он успел написать ей перед отправкой несколько слов: «Обстановка моего отъезда спокойная, не походит на 9. 2. 45 и даже на обычный этап… Уезжаю туда же, где был год назад в это же время».
   Легко можно было догадаться, что этап отправлялся в Бутырки. Его привезли сразу после обеда, но тюрьма была так перегружена, что приёмка арестанта, ждавшего в боксах очередных процедур, длилась одиннадцать часов, и только в три ночи Солженицына впустили в камеру. Этой грязной, липкой, рассчитанной на 25 человек, но вместившей раза в три больше, 75-й бутырской камере, где люди спали вповалку на нарах и дополнительных щитах, мечась от духоты и отгоняя огромных жирных мух, где воняла параша, и электрические лампы били по глазам, он посвятит в «Архипелаге» восторженные, вдохновенные строки. «Я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив».
   Утром стало понятно, что сидельцы камеры относятся к двум разным потокам: к новичкам (каким он сам был год назад) и к набранным из разных лагерей специалистам — физикам, химикам, математикам, инженерам-конструкторам. Значит, понял Солженицын, он здесь именно как специалист, и доматывать срок ему не будут. «Ко мне подошёл человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закруглённым под ястреба: “Профессор Тимофеев-Ресовский, президент научно-технического общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы сделать нам какое-нибудь научное сообщение? Какое именно?» Тут-то и всплыл недавно прочитанный отчёт американского военного ведомства — и ядерная физика, к которой Солженицын наудачу причислил себя, явилась во всей своей красе. Впрочем, Тимофеев-Ресовский, крупнейший генетик, работавший с одним из первых европейских циклотронов, восполнял пробелы рассказа [34].
   О двух месяцах, проведённых среди умнейших, образованнейших людей, Солженицын скажет вполне поэтически: хлебал напиток жизни и наслаждался. Научно-техническое общество, шахматы, двадцатиминутные прогулки (ходили даже при ливнях), книги. «А главное — люди, люди, люди!» Ученые, эмигранты, молодые пленники, поэты… И, конечно, бесконечные споры [35]. Здесь, в тюремных дискуссиях, среди невиданно свободного разнообразия мнений, впервые за десятилетие пошатнулась вера Солженицына в незыблемость марксизма. Поначалу он рьяно отстаивал учение, защищая его, например, от Евгения Дивнича, православного энтээсовца из Европы. «Ещё год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался!» Но после арестантского года, под тяжестью аргументов, о которых позаботилась сама жизнь, доводов в пользу руководящей истины оставалось всё меньше, и казались они теперь какими-то жидкими и хилыми, так что оппоненты разили их шутя. Имело смысл слушать и помалкивать. «Я заметил, что мои убеждения прочно не стоят, ни на чём не основаны, не могут выдержать спора. И я от них стал отказываться».
   Но по вечерам споров не было, а устраивались лекции и концерты: «Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то — о нравах пчёл, кто-то о Гоголе». Читали стихи, сочинённые в тюрьме, и в камере плакали… Ничего своего, довоенного или военного, чем он прежде так дорожил, Солженицын читать не мог: что-то не пускало, не рифмовалось с нарами и парашей. «С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны… И до войны, учась в двух вузах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь писать, — кажется, и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето…» Николаю Андреевичу Семёнову, одному из создателю Днепрогэса, в начале войны попавшему в ополчение, затем в плен и обвинённому в измене, посвятит Солженицын своё первое лагерное стихотворение — «Воспоминание о Бутырской тюрьме». «Помнишь — воздух, застойный, как в яме, / Своды серые старой добротной тюрьмы, / Где июльскими тёмными долгими днями / О великом и малом печалились мы?»