Страница:
сеялис нетерпением — / Взгляните же на колосьбу!» Мощное нравственное усилие восстановило в его разорванном сознании связь времен —
те, прежние «отцы просвещения», травили во имя прогресса «ретроградных» Гоголя и Достоевского;
эти, новой формации, «травят теперь всех нас сплошь». Он обращался к тем русским юношам, кто своими песнями, то нежными, то бранными, подбил, подпоил страну на революционный блуд, и к самому себе, со своей любовью к революциям: «Писака! Макая, не много ли, / Смотри, на перо берёшь?!» Несомненно, это был радикальный поворот сознания.
На краю России, у безмолвных пограничных столбов, неистовый марксист-ленинец взывал к Господу, прося прощения за оторопь и опустошённость, за непростительное незнание хотя бы того факта, что звонкий московский адрес «Шоссе Энтузиастов» — это начало всероссийского лагерного этапа, Владимирка каторжан...Он просил Господа оставить ему гордость и мужество, послать друзей и помочь стать человеком, если ещё не поздно. На западных рубежах Родины, которая распахнула для него свои застенки, он понял, что не имеет права считать жизньюдвадцать шесть прожитых лет и что сегодня, у края платформы, перед поездом, который домчит его прямо до тюремной норы, он должен родиться заново. Чтобы знать, помнить и понимать свою страну, а не бездумно, как турист, гоститьв ней. Чтобы узнавать родной пейзаж не по белым берёзам и церковным колоколам, а по другой наивернейшей примете — обтянутым колючей проволокой столбам, лагерным вышкам и охранным будкам, по вечному русскому Мёртвому дому.
Оставив родной дивизион — прекрасный мир чистых и смелых людей, высветленный вспышками орудий, — разжалованный комбат одиноко стоял на сверкающем многолюдном Белорусском вокзале и мысленно прощался с чужой и теперь враждебной Москвой. Но — путь от Белорусского вокзала до Лубянки, хоть иди пешком, хоть катайся на метро, очень короток: всех мыслей не передумаешь, всех вопросов не решишь. С перрона арестант повёл своих конвойных (все трое совсем не знали Москвы) в боковой вестибюль вокзала — тут перед войной открылась станция метро «Белорусская». Проехали две остановки («Тверской» тогда ещё не было) и вышли на станции «Площадь Свердлова». Отсюда до Лубянской площади было минут десять, если идти не спеша (а конвоиры волокли свой, трофейный багаж): Охотный ряд, налево Большой театр, направо мимо стен Китай-города гостиница «Метрополь», памятник Ивану Федорову… С грустью успел арестант бросить взгляд на первопечатника: «Во мглистом туманце согнулся / Принесший России печать. / Что, старче? Для Краткого Курса / Уж стоило ль хлопотать?..»
Дом Конца Дорог встал перед арестантом всей своей громадой, заслонив небо и землю; кругом кипела жизнь, народ валил густой толпой, но не знал и знать не хотел новую жертву — беспогонного капитана, который шёл сам, торопился на расправу. «Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был — как гаршинский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан». И вот уже невидимый страж железных тыловых ворот проверил спецпропуска, отворил калитку в чёрную пропасть, и — всё было кончено. «Лубянка! Взяла ты полмира! / Ещё одного — прими!.. / ... Над шеей гремит секира / И лязгает дверь за плечьми».
19 февраля 1945 года, вечером в понедельник, на одиннадцатый день после ареста, спецконвой из трёх смершевцев (офицер и два солдата) доставил арестанта в центральную тюрьму НКГБ. «Я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я её путал с министерством иностранных дел)».
Как бы ни сложилась жизнь человека после заключения, но арест и тюрьма навсегда останутся «несмываемым пятном» на его биографии, одной их тех роковых отметин, из которых складывается судьба, творится легенда. «Сидел» — значит, страдал; отбывал срок — значит, прошёл через ад; тот же, кто прошёл через ад и остался живым, никогда уже не сможет быть прежним, каким был до ареста, камеры и барака. Он непременно изменится — суть только в том, как именно, в какую сторону. Что потеряет и что приобретёт человек за годы испытаний — и захочет ли в конце концов нарушить тягостное молчание, чтобы выкрикнуть свою правду: хоть совсем тихо, шёпотом, хоть изо всех сил и на весь мир, — вот в чём вопрос.
…Дома, пока шёл февраль, никто ничего дурного не подозревал. Письмо Сани от 5. 2. 45, последнее перед арестом, придёт в Ростов в начале марта. И только в середине марта вернётся обратно посланная ему в середине января открытка жены. Почтовую помету: «Адресат выбыл из части» можно было трактовать как угодно.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава 1. Меж боксом и бараком: следствие и приговор
На краю России, у безмолвных пограничных столбов, неистовый марксист-ленинец взывал к Господу, прося прощения за оторопь и опустошённость, за непростительное незнание хотя бы того факта, что звонкий московский адрес «Шоссе Энтузиастов» — это начало всероссийского лагерного этапа, Владимирка каторжан...Он просил Господа оставить ему гордость и мужество, послать друзей и помочь стать человеком, если ещё не поздно. На западных рубежах Родины, которая распахнула для него свои застенки, он понял, что не имеет права считать жизньюдвадцать шесть прожитых лет и что сегодня, у края платформы, перед поездом, который домчит его прямо до тюремной норы, он должен родиться заново. Чтобы знать, помнить и понимать свою страну, а не бездумно, как турист, гоститьв ней. Чтобы узнавать родной пейзаж не по белым берёзам и церковным колоколам, а по другой наивернейшей примете — обтянутым колючей проволокой столбам, лагерным вышкам и охранным будкам, по вечному русскому Мёртвому дому.
Оставив родной дивизион — прекрасный мир чистых и смелых людей, высветленный вспышками орудий, — разжалованный комбат одиноко стоял на сверкающем многолюдном Белорусском вокзале и мысленно прощался с чужой и теперь враждебной Москвой. Но — путь от Белорусского вокзала до Лубянки, хоть иди пешком, хоть катайся на метро, очень короток: всех мыслей не передумаешь, всех вопросов не решишь. С перрона арестант повёл своих конвойных (все трое совсем не знали Москвы) в боковой вестибюль вокзала — тут перед войной открылась станция метро «Белорусская». Проехали две остановки («Тверской» тогда ещё не было) и вышли на станции «Площадь Свердлова». Отсюда до Лубянской площади было минут десять, если идти не спеша (а конвоиры волокли свой, трофейный багаж): Охотный ряд, налево Большой театр, направо мимо стен Китай-города гостиница «Метрополь», памятник Ивану Федорову… С грустью успел арестант бросить взгляд на первопечатника: «Во мглистом туманце согнулся / Принесший России печать. / Что, старче? Для Краткого Курса / Уж стоило ль хлопотать?..»
Дом Конца Дорог встал перед арестантом всей своей громадой, заслонив небо и землю; кругом кипела жизнь, народ валил густой толпой, но не знал и знать не хотел новую жертву — беспогонного капитана, который шёл сам, торопился на расправу. «Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был — как гаршинский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан». И вот уже невидимый страж железных тыловых ворот проверил спецпропуска, отворил калитку в чёрную пропасть, и — всё было кончено. «Лубянка! Взяла ты полмира! / Ещё одного — прими!.. / ... Над шеей гремит секира / И лязгает дверь за плечьми».
19 февраля 1945 года, вечером в понедельник, на одиннадцатый день после ареста, спецконвой из трёх смершевцев (офицер и два солдата) доставил арестанта в центральную тюрьму НКГБ. «Я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я её путал с министерством иностранных дел)».
Как бы ни сложилась жизнь человека после заключения, но арест и тюрьма навсегда останутся «несмываемым пятном» на его биографии, одной их тех роковых отметин, из которых складывается судьба, творится легенда. «Сидел» — значит, страдал; отбывал срок — значит, прошёл через ад; тот же, кто прошёл через ад и остался живым, никогда уже не сможет быть прежним, каким был до ареста, камеры и барака. Он непременно изменится — суть только в том, как именно, в какую сторону. Что потеряет и что приобретёт человек за годы испытаний — и захочет ли в конце концов нарушить тягостное молчание, чтобы выкрикнуть свою правду: хоть совсем тихо, шёпотом, хоть изо всех сил и на весь мир, — вот в чём вопрос.
…Дома, пока шёл февраль, никто ничего дурного не подозревал. Письмо Сани от 5. 2. 45, последнее перед арестом, придёт в Ростов в начале марта. И только в середине марта вернётся обратно посланная ему в середине января открытка жены. Почтовую помету: «Адресат выбыл из части» можно было трактовать как угодно.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ
Глава 1. Меж боксом и бараком: следствие и приговор
К тому моменту, когда Солженицын вошёл в зону Большой Лубянки, главной политической тюрьмы Советского Союза, его общий арестантский стаж равнялся десяти суткам. Он уже не был
ошарашеннымновичком — всё же пробыл ночь в карцере и три дня в камере фронтовой контрразведки, где успел
образоваться, то есть поразиться массовости
тюремного движенияи узнать, что сотни и тысячи защитников Отечества, выросших при советской власти, прошедших школу коммунистического воспитания, вдруг составили армию преступников и врагов. Но жизнь заключённого состоит из таких подробностей повседневности, что невозможно
образоваться
заочно(это не МИФЛИ); тюремная наука требует личного присутствия, так сказать, стационара. А потому мысль о товарищах по несчастью в первый вечер новоселья скорее всего отступила перед процедурой
приёмки арестанта.
Роман «В круге первом» (начатый через десять лет после ареста, в 1955-м) шаг за шагом воспроизведёт дорогу арестанта на Голгофу, от наружных ворот до тайных недр заведения — крестным лубянским путем последует герой романа, Иннокентий Володин, государственный советник второго ранга. Солженицын прошёл именно этими внутренними двориками, видел именно эти залитые светом коридоры и гипнотические двери, именно здесь, в «приёмной арестованных», конвоиры сдали его под расписку дежурным чинам — процесс приёмки и оформлениястартовал. Солженицын был взят не на московской улице и не в персональном авто, как Володин, и уже был обыскан и первично, и вторично. На его шинели уже не было погон, так что нечего было вырывать с мясом; правда, оставались ещё петлицы и пуговицы, полагалось также обшарить карманы, оприходовать улики, потомить в боксе.
Явление боксабудет названо в «Архипелаге» пятнадцатым по счёту приёмом в перечне из 31 пункта — всеми этими простейшими психофизическими способами следователи, пробуя разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. «Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, — на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться!»
Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот приёмный конвейеризматывает и подавляет, хотя с точки зрения тюрьмы, процедуры подчиняются внятной логике и давно заведенному порядку: предварительный обыск, установление личности, приём под расписку, основной обыск, 1 санобработка, запись примет и медосмотр. Бессонная ночь с 19 на 20 февраля тянулась бесконечно, во многих боксах и многих коридорах, на пустых лестницах и лестничных площадках, при мёртвой тишине, приучавшей арестанта быть покорным исполнителем тюремного режима.
Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак — кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: «На допрос, руки назад». Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, — следствие.
Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы — в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.
Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное — о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову — ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чту будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, — то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв».
Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичныйподследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы «лубянские следственные методы». Он не догадывается, что там— в интересах следствия — хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…
С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем — и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».
Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».
Позже Солженицын размышлял — как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».
«Брат мой! — восклицал Солженицын в “Архипелаге”. — Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»
Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине — так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.
Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».
Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело о реабилитации» и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. «Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца».
Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения: сознаться во всех внешних и неустранимых фактах, но подыскать им благопристойные причины.
Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: «Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма». Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.
Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько внешних и неустранимых фактов, держит его в своих руках. Первое признательное показание Солженицына датировалось 3 марта; протокол фиксировал предъявление ему крамолы из писем и «Резолюции» (в частности, утверждение, будто государство «приняло в основу буржуазные, а ещё чаще феодальные способы правления»). Положение было безвыходным: тактика отрицания теряла смысл.
Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу». Симонян отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если такоепишется в письмах, что жепроисходит при встречах?» Езепов требовал связного объяснения, но не давал обвиняемому самому записать ответы на вопросы, а излагал их «по-своему», протокольным языком Лубянки, считая, что всё изложено «почти» так, как рассказано.
«Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, — вспоминал А. И. в 1974-м, в “Телёнке”, — зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём». Езепов давил, придираясь к фразе из письма к Виткевичу о «семи единомышленниках». Что это значит? В чём они единомышленники? Подследственный, в духе «открытости и правдоподобия», «признавался»: у них всех было недовольство. « В чёмже оно? От чегооно произошло?» «“Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий”. И — всё. И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу».
И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. «Самое правильное было — послать следователя на... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет». Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. «Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!»
Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он «по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу». И всё же его поведение на следствии, которым он «не имел основания гордиться», не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.
Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. «И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно». Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: «Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться».
Но был ещё осургученный чемодан с рассказами однополчан в военных дневниках («заклятый груз в заклятом чемодане»). «И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан. Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии». Нужно было так поработать, чтобы Езепова не потянуло к блокнотам.«И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию...»
Через 96 часов от начала следствия Солженицына перевели из бокса в камеру. «После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электричеством боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь...» Его вызвали с вещами, он оделся, взял в охапку казённый матрас и вслед за надзирателем пошёл по мёртвому коридору четвёртого этажа Лубянки, мимо камер с номерками; № 67 предназначался для него.
«Первая камера — 1 любовь». Так будет названа в «Архипелаге» глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: «С какого курорта?» Для них он был человек «с воли», то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.
После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим — с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, — навеки войдёт в его кровь и плоть.
Он запомнит все мельчайшие подробности своего «камерного» бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи — события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературныйматериал. Пока что он просто отдавался происходящему. «Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!»
Слушать и учиться, спорить и воспитываться— станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в «красавице пятьдесят третьей» («Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество “Россия” в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров»), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве — и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти «лучшие светлые тюремные месяцы» он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. «Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед
Роман «В круге первом» (начатый через десять лет после ареста, в 1955-м) шаг за шагом воспроизведёт дорогу арестанта на Голгофу, от наружных ворот до тайных недр заведения — крестным лубянским путем последует герой романа, Иннокентий Володин, государственный советник второго ранга. Солженицын прошёл именно этими внутренними двориками, видел именно эти залитые светом коридоры и гипнотические двери, именно здесь, в «приёмной арестованных», конвоиры сдали его под расписку дежурным чинам — процесс приёмки и оформлениястартовал. Солженицын был взят не на московской улице и не в персональном авто, как Володин, и уже был обыскан и первично, и вторично. На его шинели уже не было погон, так что нечего было вырывать с мясом; правда, оставались ещё петлицы и пуговицы, полагалось также обшарить карманы, оприходовать улики, потомить в боксе.
Явление боксабудет названо в «Архипелаге» пятнадцатым по счёту приёмом в перечне из 31 пункта — всеми этими простейшими психофизическими способами следователи, пробуя разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. «Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, — на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться!»
Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот приёмный конвейеризматывает и подавляет, хотя с точки зрения тюрьмы, процедуры подчиняются внятной логике и давно заведенному порядку: предварительный обыск, установление личности, приём под расписку, основной обыск, 1 санобработка, запись примет и медосмотр. Бессонная ночь с 19 на 20 февраля тянулась бесконечно, во многих боксах и многих коридорах, на пустых лестницах и лестничных площадках, при мёртвой тишине, приучавшей арестанта быть покорным исполнителем тюремного режима.
Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак — кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: «На допрос, руки назад». Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, — следствие.
Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы — в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.
Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное — о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову — ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чту будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, — то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв».
Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичныйподследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы «лубянские следственные методы». Он не догадывается, что там— в интересах следствия — хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…
С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем — и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».
Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».
Позже Солженицын размышлял — как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».
«Брат мой! — восклицал Солженицын в “Архипелаге”. — Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»
Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине — так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.
Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».
Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело о реабилитации» и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. «Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца».
Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения: сознаться во всех внешних и неустранимых фактах, но подыскать им благопристойные причины.
Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: «Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма». Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.
Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько внешних и неустранимых фактов, держит его в своих руках. Первое признательное показание Солженицына датировалось 3 марта; протокол фиксировал предъявление ему крамолы из писем и «Резолюции» (в частности, утверждение, будто государство «приняло в основу буржуазные, а ещё чаще феодальные способы правления»). Положение было безвыходным: тактика отрицания теряла смысл.
Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу». Симонян отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если такоепишется в письмах, что жепроисходит при встречах?» Езепов требовал связного объяснения, но не давал обвиняемому самому записать ответы на вопросы, а излагал их «по-своему», протокольным языком Лубянки, считая, что всё изложено «почти» так, как рассказано.
«Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, — вспоминал А. И. в 1974-м, в “Телёнке”, — зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём». Езепов давил, придираясь к фразе из письма к Виткевичу о «семи единомышленниках». Что это значит? В чём они единомышленники? Подследственный, в духе «открытости и правдоподобия», «признавался»: у них всех было недовольство. « В чёмже оно? От чегооно произошло?» «“Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий”. И — всё. И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу».
И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. «Самое правильное было — послать следователя на... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет». Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. «Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!»
Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он «по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу». И всё же его поведение на следствии, которым он «не имел основания гордиться», не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.
Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. «И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно». Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: «Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться».
Но был ещё осургученный чемодан с рассказами однополчан в военных дневниках («заклятый груз в заклятом чемодане»). «И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан. Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии». Нужно было так поработать, чтобы Езепова не потянуло к блокнотам.«И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию...»
Через 96 часов от начала следствия Солженицына перевели из бокса в камеру. «После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электричеством боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь...» Его вызвали с вещами, он оделся, взял в охапку казённый матрас и вслед за надзирателем пошёл по мёртвому коридору четвёртого этажа Лубянки, мимо камер с номерками; № 67 предназначался для него.
«Первая камера — 1 любовь». Так будет названа в «Архипелаге» глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: «С какого курорта?» Для них он был человек «с воли», то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.
После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим — с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, — навеки войдёт в его кровь и плоть.
Он запомнит все мельчайшие подробности своего «камерного» бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи — события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературныйматериал. Пока что он просто отдавался происходящему. «Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!»
Слушать и учиться, спорить и воспитываться— станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в «красавице пятьдесят третьей» («Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество “Россия” в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров»), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве — и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти «лучшие светлые тюремные месяцы» он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. «Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед