Страница:
Летом он успел съездить на юг,
домой, при всей условности понятия: давно не было у него нигде никакого дома (Мазин рассказывал, как после войны пришёл к дому, где раньше жил Солженицын: сохранилась только одна стена, на которой висела географическая карта времен гражданской войны в Испании с воткнутыми Саней вдоль линии фронта флажками). Прямым поездом, соединявшим Южный Урал с Северным Кавказом, он 27 июля, минуя Москву, отправился в Ростов повидаться с родными. Остановился у тёти Нины Решетовской. Мазин, школьный преподаватель математики, уговаривал остаться в Ростове. «Я легко мог бы устроиться здесь преподавать; но уже понимал, что Ростов — прошлое. Не хотелось на юг, потому что это, по-настоящему, не Россия». «Мы катались на лодке, — вспоминал и Мазин, — и сказал Сане: 13-й школе нужен хороший математик. Он не согласился, говорит: хочу на север». Ростов жил бурной деловой жизнью и был занят деланием денег. «Зарабатывают официально сотни, но у всех тысячи. Самые последние тупицы из моей университетской группы, которые по слабости мозгов собирались бросать физмат, преподают теперь все исключительно в институтах, в школе — почти никто. Многие — доценты — и такие, на которых бы не подумал. Но зависти не испытал», — писал он Зубовым; знакомые советовали «жениться на квартире», а он малой скоростью отправлял в Торфопродукт ящик с Пушкиным и Лермонтовым.
Даже Мазину Солженицын не открылся, что писал в лагере и продолжает писать сейчас. Что уж говорить про старую учительницу литературы… Теперь она казалась пропартийной, узколобой — такая«Нанка» его не поняла бы. Зато какой удачей засияли две тетрадки с заготовками к «Красному Колесу»: ещё в 1941-м, уезжая в Георгиевск, Таисия Захаровна отнесла Санины конспекты к тётушкам Решетовским. Он обнаружил их в 1944-м, а в 1956-м смог, наконец, забрать — это был главный ростовский трофей. Полузабытые главы о самсоновской катастрофе займут со временем своё место. И случилась ещё одна встреча «в тему». Студенческий приятель Миша Шленёв и его жена-армянка, знакомая по университету, взялись проводить Саню в Нахичевань, пригород Ростова, к старикам-армянам. «Я очень плодотворно беседовал с ними, они рассказывали обо всем, что происходило в Ростове в гражданскую войну, а мне это нужно было для “Красного Колеса”».
Пробыв в Ростове девять дней, 5 августа поехал в Георгиевск, к тётям. Ни крёстной своей тёте Марусе, ни тёте Ире Щербак он не писал со дня ареста — связь прервалась на все годы заключения. До самой ссылки родня считала, что Саня пропал без вести. Тётя Маруся повела племянника на могилу матери и дяди Романа; родственники рассказали подробности о несчастном ранении отца и отдали драгоценные документы. В Пятигорске жила Мария Васильевна Крамер, Муся, подруга юности покойной матери. Она писала ссыльному в страшные месяцы его умирания, ободряла и укрепляла, как могла; теперь они вместе съездили в Кисловодск, и Мария Васильевна объясняла, где и что было в 1917 году, так ей памятном. «И мы как раз попали на престольный праздник церкви Пантелеймона, где меня крестили; последний раз я видел эту церковь, при Хрущёве её сломали». И — пора было возвращаться в Москву, прощаться с друзьями, отправлять багажом письменный стол и раскладушку.
20 августа Солженицын выехал к месту работы.
Таких названий, как «Торфопродукт», во Владимирской области было немало: к их корявости местные жители привыкли и никак не реагировали на все эти «Профинтерны», «Комавангарды», «Оргтруды» и «Коммунары». Торфопродукт (здешняя молодёжь называла его «Тыр-пыр») — был железнодорожной станцией в 180 километрах и четырёх часах езды от Москвы по Казанской дороге. Школа находилась в ближнем посёлке Мезиновском, а жить Солженицыну довелось в двух километрах от школы — в мещерской деревне Мильцево.
Пройдёт всего три года, и Солженицын напишет рассказ, который обессмертит эти места: станцию с топорным названием, посёлок с крохотным базарцем, дом квартирной хозяйки Матрёны Васильевны Захаровой и саму Матрёну, праведницу и страдалицу. Фотография же уголка избы, где поставит постоялец раскладушку и, оттеснив хозяйские фикусы, устроит стол с лампой, обойдёт весь мир.
А тогда мечта о тихом уголке нетронутой России завела его в посёлок торфяников Мезиновский, основанный в 1919 году на месте дремучих лесов. Местное население проживало в бараках и низеньких домиках меж торфяных низин, трудилось на фабрике «Изоплит» и на построенном в 1950-е годы брикетном заводе. Сквозь посёлок пролегала узкоколейка, по которой сновали составы с торфяными плитами, по железной дороге приезжали «вагон-лавка» со столичными товарами и «вагон-клуб» с кинохроникой и относительно новыми фильмами. Танцы для молодёжи, несколько кружков в клубе — это всё, чем был богат Мезиновский. Но за бугром шли деревни с неподдельными названиями: Мильцево, Тальново, Часлицы, Спудни, Шевертни… Погрузив себя в деревенское бытие, постоялец быстро свыкся с темноватой избой Матрёны, её колченогой кошкой, шустрыми мышами и дисциплинированными тараканами: в них, казалось, не было ничего злого, никакой лжи и нарочитости. А значит, можно было обрести душевный настрой для долгой и укромной работы.
Педагогический коллектив Мезиновки насчитывал в тот год около полусотни членов и заметно влиял на жизнь посёлка. Здесь было четыре школы: начальная, семилетняя, средняя и вечерняя для рабочей молодёжи. Солженицын получил направление в среднюю школу — она находилась в старом одноэтажном здании. Учебный год начинался августовской учительской конференцией, так что, прибыв в Торфопродукт, учитель математики и электротехники 8 – 10 классов успел съездить в Курловское районо на традиционное совещание. Ехали в кузове грузовика, по дороге останавливались — перекусить, выпить, тоже по заведённой традиции. Звали, конечно, и его. «Казалось, Солженицыну представилась редкая возможность — сразу “войти” в коллектив, но почему-то он ею не воспользовался», — недоумевали сослуживцы. Как же можно игнорировать товарищеское застолье, такой быстрый и лёгкий способ неформального знакомства?
«Исаич», как его окрестили коллеги, мог бы при желании сослаться на тяжёлую болезнь, но нет, он ни с кем о ней не заговаривал. Только видели, как он ищет в лесу берёзовый гриб-чагу и какие-то травы, а на вопросы коротко отвечает: «Лечебные напитки делаю». Ему считали стеснительным: всё-таки пострадал человек… Но дело было совсем не в этом: «Я приехал со своей целью, со своим прошлым. Чту они могли знать, чту я мог им рассказать? Я сидел у Матрёны и каждую свободную минуту писал роман. Чего ради я буду болтать про себя? У меня такой манеры не было. Я был конспиратор до конца». Потом все привыкнут, что этот худой, бледный, высокий мужчина в костюме и галстуке, носивший, как и все учителя, шляпу, пальто или плащ, держит дистанцию и ни с кем не сближается. Промолчит, когда через полгода придёт документ о реабилитации — просто школьный завуч Б. С. Процеров получит уведомление из поселкового совета и пошлёт учителя за справкой. Никаких разговоров, когда начнёт приезжать жена. «Какое кому дело? Живу у Матрёны и живу». Многих настораживало (не шпион ли?), что он повсюду ходит с фотоаппаратом «Зоркий» и снимает совсем не то, что обычно снимают любители: вместо родных и знакомых — дома, фермы-развалюхи, скучные пейзажи.
…Ещё летом он оставил бывшей жене свой новый адрес: «Если ты имеешь к тому желание и считаешь это возможным — можешь мне писать». Письмо с припиской: «тепло вспоминаю нашу последнюю встречу» — Решетовская сочла сигналом к действию. Она писала, не дожидаясь августа, ездила на исповедь к Лиде. Кроткая, благоразумная Лида, с большой симпатией относясь к новой Наташиной семье, пыталась образумить подругу. Не тут-то было. Плотину прорвало. Наташа оставила у Паниных свои лихорадочные письма с листками аспирантских дневников; Саня, как считала она, перед отъездом из Москвы их непременно заберёт. И с сентября стала слать ему письмо за письмом.
Отвечая ей из Мильцева, Солженицын не без упрека размышлял: «Ты всегда говорила, будто в твоей в душе звучит музыка… Ты играешь Шопена, Шуберта, Бетховена. Неужели они тебе не подсказали, как быть? Неужели они тебе не помешали, сойдясь с другим человеком, полтора года молчать, ни слова мне не говоря?» Он приводил все возможные аргументы, чтобы держать её на расстоянии. «А как же твоё “материнство”, которое так “наполняло” твою жизнь, и которое было тебе так необходимо? А подумала ли ты о моей болезни? Ведь ты меня видела сейчас в расцвете сил… Ведь болезнь моя смертельная и неизлечимая, вопрос только — на сколько лет она мне дала отдышаться».
Но Наташа не замечала ни упреков, ни расхолаживающих вопросов, ни его сопротивления. Она ловила малейшие признаки потепления, и когда он написал: «Отношения наши из тех совершенно ясных, какими они представлялись мне 26 июня, становятся всё запутанней и запутанней» — бурно ликовала, считая бывшего мужа союзником своему смятению. «Пытаюсь осознать моё теперешнее положение. Я уже — не жена. Всеволод Сергеевич очень страдает. Я уже — не мать».
Возникшую «путаницу» предстояло распутывать вместе. В середине сентября, видя бесплодность дальнейшей переписки, Саня предложил: «Чтоб хоть немного прояснилось в какую-нибудь сторону, нам надо увидеться». Речь шла о приезде Наташи в Торфопродукт, и это следовало скрыть и от мужа, и от мамы, и от детей, и от рязанских коллег. Всё отлично устроилось: она уезжала на три дня — якобы в Москву, в связи с Саниной реабилитацией. Из Москвы дала телеграмму. В тот же день Солженицын писал Зубовым о фиаско с их уральской родственницей и о своей новой ситуации. «Я с августа месяца охвачен шквалом писем, где пишут, что меня не могут разлюбить. Это… моя прежняя Наташа, которой несколько часов нашей встречи в июне “перевернули всю душу” и всю жизнь — но я об этом узнал лишь в августе. Я методически разъяснял ей, что она ошибается, что она уже гораздо больше общего имеет со вторым мужем, чем со мной. Я не хотел быть нечестным с Наташей Б<обрышевой>. и не верил уже в героизм души Наташи прежней. Она настаивала. Какими-то судорожными рывками. В иных письмах она вспыхивала той неотразимой для меня женщиной, которая заполняла всю мою жизнь. Я начинал колебаться. Но ей всегда писал — нет. Сейчас она замолкла. Она писала, впрочем, что после нашей встречи никакая другая жизнь, кроме как со мной, для неё немыслима».
Поздним вечером 21 октября 1956 года Солженицын встречал «Наташу прежнюю» на станции. Шли, останавливаясь для поцелуев, через поле, к дому Матрёны Васильевны. Хозяйки в избе не было — чтобы не смущать постояльца и его гостью, старушка отправилась к подруге. Наутро ненадолго появилась — растопить печь, насыпать корм курам, накормить козу. «От неё, конечно, не укрылось счастливое выражение наших глаз, — напишет Решетовская. — Но… ни вопроса, ни намёка… Между тем именно она явилась первым свидетелем нашего возродившегося счастья». Они проговорили много часов и не могли наговориться. «В каком-то небывалом прежде фиолетовом пламени мы горели эти дни... Здесь ни разума, ни доводов — просто ни она, ни я не можем и не хотим бороться с этим могучим чувством». Саня пытался её предостеречь, упирая на свою болезнь, Наташа была тверда: «Ты мне нужен всякий — и живой, и умирающий…»
Она потрясённо узнавала, сколько написано в лагере и в ссылке. Уходя в школу, он оставлял ей чтение — пьесы, поэму, главы романа о шарашке — листки с узкими полями, густо исписанные знакомым бисерным почерком. Новая роль захватила её, она была готова на всё. «Когда человек одержим чем-нибудь, он не останавливается перед препятствиями; сокрушая их, становится жестоким. Тогда я, вероятно, была жестокой. Многие порицали меня», — скажет она сорок лет спустя.
«Я изгубил одиночеством свои ссыльные годы — годы ярости по женщине, из страха за книги свои, из боязни, что комсомолка меня предаст. После 4 лет войны и 8 лет тюрьмы, оставленный женой, я изгубил, растоптал, задушил три первые года своей свободы, томясь найти такую женщину, кому можно доверить все рукописи, все имена и собственную голову. И воротясь из ссылки, сдался, вернулся к бывшей жене», — напишет Солженицын в «Телёнке». Ещё лет через тридцать добавит: «Она с огромной энергией приехала ко мне, и моё сопротивление ослабло. После стольких лет одиночества, без общения с женщиной, а главное, без возможности говорить, чем занимаешься, чту пишешь, я ослаб и пошёл ей навстречу охотно».
Письма, которые теперь чуть не каждый день он слал жене, были полны нежности и страсти, сомнений и ревности. «Иногда закрадывается самая злая и самая страшная мысль: за эти пять лет какое бесчисленное количество раз ты принадлежала ему! — и мне тогда хочется просто выть от боли и стыда: как мне эту мысль изгнать, как мне забыть её?!» Терзания сменялись надеждой, что её решение бесповоротно, что она не даст никому себя уговорить. Позже он разглядит в обжигающей лавине тех своих писем сильные преувеличения, крайнюю несдержанность, писательское неистовство, которое назовёт эпистолярным бешенством.
Но тогда эти письма действовали как наркотик, Наташа упивалась ими и сама писала ежедневно, а то и дважды в день, подробно, изнурительно. Шквальная переписка длилась остаток осени, на фоне драматических обстоятельств разрыва с семейством. «Я наносила удар за ударом всем окружающим меня. Именно в этом заключался весь драматизм обстановки. Первый удар получила моя мама. Ведь она уже так привыкла к Бореньке, называвшим её бабушкой, она жила им. Главный и почти смертельный удар получил Всеволод Сергеевич. Он уже начал подумывать о самоубийстве. Даже предложил мне умереть вместе». Саня уверял жену, что человек, который тянется к докторской диссертации, не станет убивать ни себя, ни её; не станет он, вопреки угрозам, и вызывать соперника на дуэль, а очень даже скоро найдет себе новую подругу [61]. А главное, предлагал подумать, когда же свершилось её истинное падение— тогда ли, когда она оставила мужа-каторжанина, или тогда, когда нашла в себе силы соединиться с ним? Сомова, которого Наташа жалела, Саня резко осуждал: «Я считаю его негодяем за то, что он соблазнял к женитьбе жену живого мужа (если бы в нём была хоть капля благородства — он написал бы мне сам тогда!)»
Ещё из Мильцева Наташа отправила счастливо-покаянное письмо Саниной уральской невесте. Чуть позже Бобрышевым, а также Зубовым написал и Саня, беспокоясь, что задним числом девушка придумает чувства, которых у неё не было, и выйдет так, будто он разбил ей сердце. Каялась и винилась перед родителями Сомова Наташа «большая», что обманула и предала детей, но своё решение считала бесповоротным. Не обошлось без тяжёлых объяснений с мальчиками и с мамой, с рязанскими знакомыми и друзьями — ведь Саня разрешил открыто говорить всем об их воссоединении.
Несколько ноябрьских дней Солженицын провёл в Москве. Звонил в прокуратуру, пытался попасть на приём в онкодиспансер (не приняли), попал на «Вассу Железнову» в Малый театр (впервые!) и на «Синюю птицу» во МХАТе, встречался с Ивашёвым-Мусатовым (впервые после шарашки), посмотрел «Илью Муромца» и «Сорок первый» (в Торфопродукте даже до клуба ни разу не дошёл). Копелев привёл друга на вечеринку в Центральный дом литератора (Саня и здесь был впервые). Пьяненькие прилитературные остряки пели под фортепиано смешные пародии. Трезвые судачили, что читать «Литературку» — дурной вкус, особенно после того, как Паустовский со скандалом вышел из состава редакции, а Эренбург призвал её бойкотировать, а иметь дело только с «Московским литератором» (в Торфопродукте не было ни одной читальни и никто в посёлке подобных газет отродясь не выписывал). Повторяли старую остроту: натуралист пишет как видит, импрессионист как чувствует, реалист как хочет, а соцреалист — как слышит.
Друзья и знакомые поздравляли Саню с обретением жены, находили его помолодевшим, и он уже чувствовал свою неполноту без жены. Но с первых же московских мгновений радость встреч была отравлена — в день приезда, 4 ноября, вокзальное радио известило о вводе советских войск в Венгрию для подавления антикоммунистического восстания. Бои в Будапеште продолжатся до 12 ноября, пока не будут уничтожены последние очаги сопротивления. Погибнут шесть тысяч венгров и 720 советских солдат. А Европа, со всем своим свободолюбием, не пошевельнется…
В Москве, у брата, находился и Сомов вместе с Борей: Наташа держала слово и ни дня не оставалась с отвергнутым супругом под одной крышей. «После праздников мы с Всеволодом Сергеевичем окончательно разделили наше незатейливое добро, т. е. перевезли на его квартиру те его вещи, что ещё оставались у меня». С этим замужеством счёты были покончены.
В начале декабря Наташа снова приезжала в Мильцево на четыре дня, и счастье, не обманывая ожиданий, было насыщенным и концентрированным. Они были настолько поглощены друг другом, что едва помнили о печке и еде. Матрёна, проявляя деликатность, сидела в Черустях у воспитанницы, которую любила как дочь. А перед самым Новым Годом, 30 декабря, Солженицын впервые побывал в Рязани. Стояли лютые морозы, город был в инее, но весь следующий день они бродили по заснеженным улицам, по набережной реки Трубеж, осматривали Кремль, древнейшую в городе церковь Бориса и Глеба, Архангельский и Успенский соборы, фотографировались у Спаса на Яру и даже зашли в городской загс — заново оформить брачный союз. Не получилось: в новеньком Санином паспорте не было нужной отметки, ведь Наташа разводилась в 1952-м в одностороннем порядке (придёт время, и Солженицын назовёт вещи своими именами. «Когда Наталья Алексеевна разорвала наш брак, я был немым арестантом, даже и не извещённым ею о разводе. Тогда Н. А. не нуждалась в обстоятельной судебной речи, и ответить ей было некому: второй стороны на суде не было. И тогда — легко соглашалась на “вечную разлуку”»).
Новый 1957 год встречали втроём, с Марьей Константиновной, едва оправившейся после разлуки с детьми, в которых души не чаяла. Всё происшедшее далось ей болезненно, но всё же она приняла выбор дочери. Саня тоже испытывал неловкость, смиренно писал из Мильцева, что их чувство с Наташей взаимно, что оно сильнее обстоятельств; он готов был видеть в тёще прежнего доброго ангела, хранителя домашнего очага. Смущал, правда, сам очаг: после старой, темноватой и холодноватой избы Матрёны, благоустроенная квартира Решетовских, пусть всё ещё коммунальная (соседи занимали одну из трёх комнат), казалась слишком роскошной. Каникулы продолжились в Москве; они рекомендовались друзьям как муж и жена. И кстати успели зайти в архив городского суда за справкой о разводе.
Началось второе учебное полугодие. Взяв две недели в счёт летнего отпуска, в Мильцево приехала Наташа; 2 февраля 1957 года в Мезиновском поселковом совете они с Саней зарегистрировались. На этот раз Матрёна никуда не уезжала — жили семейно, женщины хозяйничали и подолгу топили большую русскую печь; стояла морозная, снежная зима. Солженицын всецело был поглощён «Шарашкой» и школой. Не могло быть и речи оставить преподавание посреди учебного года. На уроки ходил с энтузиазмом, но невольно вспоминал Кок-Терек. «Когда я приехал в Мезиновку, я был глубоко огорчён нищетой, запущенностью русской деревни. Были у нас ребята, которые приходили в школу, живя от неё в шести километрах, чтобы заодно купить буханку хлеба для своей семьи. А некоторые специально на второй год оставались, чтобы лишний год получать пенсию по убитому отцу. Здесь, в Мезиновке, я встретил совершенно другую школьную атмосферу».
Но и Мезиновская школа смогла оценить учителя. Здесь его называли «ходячей энциклопедией» и Лютером-реформатором. Коллеги запомнили его огромную тетрадь, исписанную от корки до корки формулами и задачами, безотказный рукописный справочник. В 1956-м здесь обучалось более тысячи детей, в классах было по сорок учеников. Высокий, худощавый математик, с зачёсанными назад волосами, в кирзовых сапогах, в простом костюме, с командирской сумкой на длинном ремне через плечо запомнился надолго. «Он не вёл журнал. Переписал всех в простую ученическую тетрадь и на следующем уроке уже помнил все фамилии. Был очень строгий. Чтобы получить у него “4”, надо было несколько контрольных написать на “5”. Если видел, что человек чего-то не понимает, пытался докопаться до причин непонимания и спрашивал на каждом уроке», — вспоминал (1993) В. Кишев, один из его кружковцев.
В кружок по прикладной математике к А. И. поначалу записалось много ребят, но условие было жёсткое: пропустил одно занятие, значит выбыл. Остались самые стойкие. Он рассказывал о лучших математиках мира и их открытиях, учил определять расстояние на местности, время по солнцу и скорость движения поездов, показывал, как работать с логарифмической линейкой, астролябией и арифмометром. Ребята сами смастерили зеркальную астролябию, крестообразный эркер, пантограф. Нередко занятия проходили в лесу, в поле; потом сидели у костра, пели, пекли картошку, говорили о литературе. Зимой учитель мог вывести класс на школьный двор, завязать ребятам глаза и пустить по снежной целине, объясняя, что шаг у человека не одинаков и одна нога уводит другую, заставляя кружить: выписывая, под общий смех, замысловатые кривые, школьники постигали причины кружения путников в лесу. Объясняя прямоугольные треугольники, учитель увязывал теорему Пифагора со становлением земной цивилизации; и отныне ученики знали, что прямоугольный треугольник может послужить важнейшим символом при поиске общего языка с разумными существами, пришельцами-инопланетянами. Ребята завороженно слушали рассказы о чудесах техники, переговаривались на расстоянии по «спичечным коробкам» — учитель сконструировал для них импровизированный телефон. Как было не полюбить и геометрию, и чудеса техники и, конечно же, учителя математики?
Придя в школу в начале учебного года, он предложил собственную методику — дав всем классам контрольную, по результатам разделил учеников на сильных и посредственных, а далее работал индивидуально. На уроках каждый получал отдельное задание, так что списывать не было ни возможности, ни желания. Ценились не только решение задачи, но и способ решения. Максимально была сокращена вводная часть урока: учитель жалел время на «пустяки». Точно знал, кого и когда нужно вызвать к доске, кого спрашивать чаще, кому доверить самостоятельную работу. «Учитель никогда не садился за учительский стол. В класс не входил, а врывался. И с этой минуты мы жили в ускоренном ритме. Он всех зажигал своей энергией, умел построить урок так, что скучать или дремать было некогда. Он уважал своих учеников. Никогда не кричал, даже голоса не повышал», — вспоминал С. Фролов (его называли «любимчиком» А. И.) в бытность свою студентом пединститута. «В класс приходил с указкой и журналом, который лежал на столе и оставался нераскрытым, — рассказывала (2003) В. Птицына (в девичестве Яшина). — Никаких учебников и других книжек. Сразу же двое шли к доске, называлась страница учебника, параграф, номер задачи — работайте! А сам занимался с классом. И так всё по памяти. Можно было не проверять — точно. На оценки был скуп, четыре с плюсом — потолок, на пять, шутил он, я и сам не знаю. Планку знаний он нам, конечно же, завышал. На логарифмической линейке сразу же начали с трёхзначных цифр. Хоть и трудно, но освоили, а потом всё как бы само пошло».
И только вне класса Солженицын был молчалив и замкнут. Уходил после уроков домой, съедал приготовленный Матрёной «картонный» суп и садился работать. Соседки долго помнили, как неприметно квартировал постоялец, гулянок не устраивал, в весельях не участвовал, а всё читал да писал. «Любила Матрёна Исаича, — говаривала Шура Романова, приёмная дочь Матрёны (в рассказе она Кира). — Бывало, приедет ко мне в Черусти, я её уговариваю подольше погостить. “Нет”, говорит. “У меня Исаич — надо ему варить, печку топить”. И обратно домой».
Привязался к потерянной старухеи квартирант, дорожа её бескорыстием, совестливостью, сердечной простотой, улыбкой, которую тщетно пытался поймать в объектив фотоаппарата. «Так привыкла Матрёна ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами». В ней начисто отсутствовало бабье любопытство, и квартирант тоже не бередил ей душу, но вышло так, что они открылись друг другу. Узнала она и про тюрьму, и про тяжёлую болезнь постояльца, и про его одиночество. И не было горше потери для него в те времена, чем нелепая смерть Матрёны 21 февраля 1957 года под колесами товарняка на переезде сто восемьдесят четвёртого километра от Москвы по ветке, что идет к Мурому от Казани, ровно через полгода после того дня, когда он поселился в её избе.
Избу Матрёны закрыли и забили родственники, квартиранта взяла к себе одна из Матрёниных золовок, здесь же в Мильцево. Дом был чист и добротен, без мышей и тараканов, ему дали отдельную комнату, но с гибелью Матрёны, родного человека, что-то невозвратно ушло из деревенского бытия. Владимирская Мещера как-то сразу исчерпала себя, и когда в весенние школьные каникулы Солженицын снова поехал к жене в Рязань, то уже перевёз частично и вещи. В конце мая подал заявление об уходе по семейным обстоятельствам; школа расставалась с ним нехотя и — благодарно. «К своей работе Солженицын относится весьма серьёзно: его уроки отличаются целенаправленностью, продуманностью; учитель увлекает учащихся, которые полюбили математику как предмет»
Даже Мазину Солженицын не открылся, что писал в лагере и продолжает писать сейчас. Что уж говорить про старую учительницу литературы… Теперь она казалась пропартийной, узколобой — такая«Нанка» его не поняла бы. Зато какой удачей засияли две тетрадки с заготовками к «Красному Колесу»: ещё в 1941-м, уезжая в Георгиевск, Таисия Захаровна отнесла Санины конспекты к тётушкам Решетовским. Он обнаружил их в 1944-м, а в 1956-м смог, наконец, забрать — это был главный ростовский трофей. Полузабытые главы о самсоновской катастрофе займут со временем своё место. И случилась ещё одна встреча «в тему». Студенческий приятель Миша Шленёв и его жена-армянка, знакомая по университету, взялись проводить Саню в Нахичевань, пригород Ростова, к старикам-армянам. «Я очень плодотворно беседовал с ними, они рассказывали обо всем, что происходило в Ростове в гражданскую войну, а мне это нужно было для “Красного Колеса”».
Пробыв в Ростове девять дней, 5 августа поехал в Георгиевск, к тётям. Ни крёстной своей тёте Марусе, ни тёте Ире Щербак он не писал со дня ареста — связь прервалась на все годы заключения. До самой ссылки родня считала, что Саня пропал без вести. Тётя Маруся повела племянника на могилу матери и дяди Романа; родственники рассказали подробности о несчастном ранении отца и отдали драгоценные документы. В Пятигорске жила Мария Васильевна Крамер, Муся, подруга юности покойной матери. Она писала ссыльному в страшные месяцы его умирания, ободряла и укрепляла, как могла; теперь они вместе съездили в Кисловодск, и Мария Васильевна объясняла, где и что было в 1917 году, так ей памятном. «И мы как раз попали на престольный праздник церкви Пантелеймона, где меня крестили; последний раз я видел эту церковь, при Хрущёве её сломали». И — пора было возвращаться в Москву, прощаться с друзьями, отправлять багажом письменный стол и раскладушку.
20 августа Солженицын выехал к месту работы.
Таких названий, как «Торфопродукт», во Владимирской области было немало: к их корявости местные жители привыкли и никак не реагировали на все эти «Профинтерны», «Комавангарды», «Оргтруды» и «Коммунары». Торфопродукт (здешняя молодёжь называла его «Тыр-пыр») — был железнодорожной станцией в 180 километрах и четырёх часах езды от Москвы по Казанской дороге. Школа находилась в ближнем посёлке Мезиновском, а жить Солженицыну довелось в двух километрах от школы — в мещерской деревне Мильцево.
Пройдёт всего три года, и Солженицын напишет рассказ, который обессмертит эти места: станцию с топорным названием, посёлок с крохотным базарцем, дом квартирной хозяйки Матрёны Васильевны Захаровой и саму Матрёну, праведницу и страдалицу. Фотография же уголка избы, где поставит постоялец раскладушку и, оттеснив хозяйские фикусы, устроит стол с лампой, обойдёт весь мир.
А тогда мечта о тихом уголке нетронутой России завела его в посёлок торфяников Мезиновский, основанный в 1919 году на месте дремучих лесов. Местное население проживало в бараках и низеньких домиках меж торфяных низин, трудилось на фабрике «Изоплит» и на построенном в 1950-е годы брикетном заводе. Сквозь посёлок пролегала узкоколейка, по которой сновали составы с торфяными плитами, по железной дороге приезжали «вагон-лавка» со столичными товарами и «вагон-клуб» с кинохроникой и относительно новыми фильмами. Танцы для молодёжи, несколько кружков в клубе — это всё, чем был богат Мезиновский. Но за бугром шли деревни с неподдельными названиями: Мильцево, Тальново, Часлицы, Спудни, Шевертни… Погрузив себя в деревенское бытие, постоялец быстро свыкся с темноватой избой Матрёны, её колченогой кошкой, шустрыми мышами и дисциплинированными тараканами: в них, казалось, не было ничего злого, никакой лжи и нарочитости. А значит, можно было обрести душевный настрой для долгой и укромной работы.
Педагогический коллектив Мезиновки насчитывал в тот год около полусотни членов и заметно влиял на жизнь посёлка. Здесь было четыре школы: начальная, семилетняя, средняя и вечерняя для рабочей молодёжи. Солженицын получил направление в среднюю школу — она находилась в старом одноэтажном здании. Учебный год начинался августовской учительской конференцией, так что, прибыв в Торфопродукт, учитель математики и электротехники 8 – 10 классов успел съездить в Курловское районо на традиционное совещание. Ехали в кузове грузовика, по дороге останавливались — перекусить, выпить, тоже по заведённой традиции. Звали, конечно, и его. «Казалось, Солженицыну представилась редкая возможность — сразу “войти” в коллектив, но почему-то он ею не воспользовался», — недоумевали сослуживцы. Как же можно игнорировать товарищеское застолье, такой быстрый и лёгкий способ неформального знакомства?
«Исаич», как его окрестили коллеги, мог бы при желании сослаться на тяжёлую болезнь, но нет, он ни с кем о ней не заговаривал. Только видели, как он ищет в лесу берёзовый гриб-чагу и какие-то травы, а на вопросы коротко отвечает: «Лечебные напитки делаю». Ему считали стеснительным: всё-таки пострадал человек… Но дело было совсем не в этом: «Я приехал со своей целью, со своим прошлым. Чту они могли знать, чту я мог им рассказать? Я сидел у Матрёны и каждую свободную минуту писал роман. Чего ради я буду болтать про себя? У меня такой манеры не было. Я был конспиратор до конца». Потом все привыкнут, что этот худой, бледный, высокий мужчина в костюме и галстуке, носивший, как и все учителя, шляпу, пальто или плащ, держит дистанцию и ни с кем не сближается. Промолчит, когда через полгода придёт документ о реабилитации — просто школьный завуч Б. С. Процеров получит уведомление из поселкового совета и пошлёт учителя за справкой. Никаких разговоров, когда начнёт приезжать жена. «Какое кому дело? Живу у Матрёны и живу». Многих настораживало (не шпион ли?), что он повсюду ходит с фотоаппаратом «Зоркий» и снимает совсем не то, что обычно снимают любители: вместо родных и знакомых — дома, фермы-развалюхи, скучные пейзажи.
…Ещё летом он оставил бывшей жене свой новый адрес: «Если ты имеешь к тому желание и считаешь это возможным — можешь мне писать». Письмо с припиской: «тепло вспоминаю нашу последнюю встречу» — Решетовская сочла сигналом к действию. Она писала, не дожидаясь августа, ездила на исповедь к Лиде. Кроткая, благоразумная Лида, с большой симпатией относясь к новой Наташиной семье, пыталась образумить подругу. Не тут-то было. Плотину прорвало. Наташа оставила у Паниных свои лихорадочные письма с листками аспирантских дневников; Саня, как считала она, перед отъездом из Москвы их непременно заберёт. И с сентября стала слать ему письмо за письмом.
Отвечая ей из Мильцева, Солженицын не без упрека размышлял: «Ты всегда говорила, будто в твоей в душе звучит музыка… Ты играешь Шопена, Шуберта, Бетховена. Неужели они тебе не подсказали, как быть? Неужели они тебе не помешали, сойдясь с другим человеком, полтора года молчать, ни слова мне не говоря?» Он приводил все возможные аргументы, чтобы держать её на расстоянии. «А как же твоё “материнство”, которое так “наполняло” твою жизнь, и которое было тебе так необходимо? А подумала ли ты о моей болезни? Ведь ты меня видела сейчас в расцвете сил… Ведь болезнь моя смертельная и неизлечимая, вопрос только — на сколько лет она мне дала отдышаться».
Но Наташа не замечала ни упреков, ни расхолаживающих вопросов, ни его сопротивления. Она ловила малейшие признаки потепления, и когда он написал: «Отношения наши из тех совершенно ясных, какими они представлялись мне 26 июня, становятся всё запутанней и запутанней» — бурно ликовала, считая бывшего мужа союзником своему смятению. «Пытаюсь осознать моё теперешнее положение. Я уже — не жена. Всеволод Сергеевич очень страдает. Я уже — не мать».
Возникшую «путаницу» предстояло распутывать вместе. В середине сентября, видя бесплодность дальнейшей переписки, Саня предложил: «Чтоб хоть немного прояснилось в какую-нибудь сторону, нам надо увидеться». Речь шла о приезде Наташи в Торфопродукт, и это следовало скрыть и от мужа, и от мамы, и от детей, и от рязанских коллег. Всё отлично устроилось: она уезжала на три дня — якобы в Москву, в связи с Саниной реабилитацией. Из Москвы дала телеграмму. В тот же день Солженицын писал Зубовым о фиаско с их уральской родственницей и о своей новой ситуации. «Я с августа месяца охвачен шквалом писем, где пишут, что меня не могут разлюбить. Это… моя прежняя Наташа, которой несколько часов нашей встречи в июне “перевернули всю душу” и всю жизнь — но я об этом узнал лишь в августе. Я методически разъяснял ей, что она ошибается, что она уже гораздо больше общего имеет со вторым мужем, чем со мной. Я не хотел быть нечестным с Наташей Б<обрышевой>. и не верил уже в героизм души Наташи прежней. Она настаивала. Какими-то судорожными рывками. В иных письмах она вспыхивала той неотразимой для меня женщиной, которая заполняла всю мою жизнь. Я начинал колебаться. Но ей всегда писал — нет. Сейчас она замолкла. Она писала, впрочем, что после нашей встречи никакая другая жизнь, кроме как со мной, для неё немыслима».
Поздним вечером 21 октября 1956 года Солженицын встречал «Наташу прежнюю» на станции. Шли, останавливаясь для поцелуев, через поле, к дому Матрёны Васильевны. Хозяйки в избе не было — чтобы не смущать постояльца и его гостью, старушка отправилась к подруге. Наутро ненадолго появилась — растопить печь, насыпать корм курам, накормить козу. «От неё, конечно, не укрылось счастливое выражение наших глаз, — напишет Решетовская. — Но… ни вопроса, ни намёка… Между тем именно она явилась первым свидетелем нашего возродившегося счастья». Они проговорили много часов и не могли наговориться. «В каком-то небывалом прежде фиолетовом пламени мы горели эти дни... Здесь ни разума, ни доводов — просто ни она, ни я не можем и не хотим бороться с этим могучим чувством». Саня пытался её предостеречь, упирая на свою болезнь, Наташа была тверда: «Ты мне нужен всякий — и живой, и умирающий…»
Она потрясённо узнавала, сколько написано в лагере и в ссылке. Уходя в школу, он оставлял ей чтение — пьесы, поэму, главы романа о шарашке — листки с узкими полями, густо исписанные знакомым бисерным почерком. Новая роль захватила её, она была готова на всё. «Когда человек одержим чем-нибудь, он не останавливается перед препятствиями; сокрушая их, становится жестоким. Тогда я, вероятно, была жестокой. Многие порицали меня», — скажет она сорок лет спустя.
«Я изгубил одиночеством свои ссыльные годы — годы ярости по женщине, из страха за книги свои, из боязни, что комсомолка меня предаст. После 4 лет войны и 8 лет тюрьмы, оставленный женой, я изгубил, растоптал, задушил три первые года своей свободы, томясь найти такую женщину, кому можно доверить все рукописи, все имена и собственную голову. И воротясь из ссылки, сдался, вернулся к бывшей жене», — напишет Солженицын в «Телёнке». Ещё лет через тридцать добавит: «Она с огромной энергией приехала ко мне, и моё сопротивление ослабло. После стольких лет одиночества, без общения с женщиной, а главное, без возможности говорить, чем занимаешься, чту пишешь, я ослаб и пошёл ей навстречу охотно».
Письма, которые теперь чуть не каждый день он слал жене, были полны нежности и страсти, сомнений и ревности. «Иногда закрадывается самая злая и самая страшная мысль: за эти пять лет какое бесчисленное количество раз ты принадлежала ему! — и мне тогда хочется просто выть от боли и стыда: как мне эту мысль изгнать, как мне забыть её?!» Терзания сменялись надеждой, что её решение бесповоротно, что она не даст никому себя уговорить. Позже он разглядит в обжигающей лавине тех своих писем сильные преувеличения, крайнюю несдержанность, писательское неистовство, которое назовёт эпистолярным бешенством.
Но тогда эти письма действовали как наркотик, Наташа упивалась ими и сама писала ежедневно, а то и дважды в день, подробно, изнурительно. Шквальная переписка длилась остаток осени, на фоне драматических обстоятельств разрыва с семейством. «Я наносила удар за ударом всем окружающим меня. Именно в этом заключался весь драматизм обстановки. Первый удар получила моя мама. Ведь она уже так привыкла к Бореньке, называвшим её бабушкой, она жила им. Главный и почти смертельный удар получил Всеволод Сергеевич. Он уже начал подумывать о самоубийстве. Даже предложил мне умереть вместе». Саня уверял жену, что человек, который тянется к докторской диссертации, не станет убивать ни себя, ни её; не станет он, вопреки угрозам, и вызывать соперника на дуэль, а очень даже скоро найдет себе новую подругу [61]. А главное, предлагал подумать, когда же свершилось её истинное падение— тогда ли, когда она оставила мужа-каторжанина, или тогда, когда нашла в себе силы соединиться с ним? Сомова, которого Наташа жалела, Саня резко осуждал: «Я считаю его негодяем за то, что он соблазнял к женитьбе жену живого мужа (если бы в нём была хоть капля благородства — он написал бы мне сам тогда!)»
Ещё из Мильцева Наташа отправила счастливо-покаянное письмо Саниной уральской невесте. Чуть позже Бобрышевым, а также Зубовым написал и Саня, беспокоясь, что задним числом девушка придумает чувства, которых у неё не было, и выйдет так, будто он разбил ей сердце. Каялась и винилась перед родителями Сомова Наташа «большая», что обманула и предала детей, но своё решение считала бесповоротным. Не обошлось без тяжёлых объяснений с мальчиками и с мамой, с рязанскими знакомыми и друзьями — ведь Саня разрешил открыто говорить всем об их воссоединении.
Несколько ноябрьских дней Солженицын провёл в Москве. Звонил в прокуратуру, пытался попасть на приём в онкодиспансер (не приняли), попал на «Вассу Железнову» в Малый театр (впервые!) и на «Синюю птицу» во МХАТе, встречался с Ивашёвым-Мусатовым (впервые после шарашки), посмотрел «Илью Муромца» и «Сорок первый» (в Торфопродукте даже до клуба ни разу не дошёл). Копелев привёл друга на вечеринку в Центральный дом литератора (Саня и здесь был впервые). Пьяненькие прилитературные остряки пели под фортепиано смешные пародии. Трезвые судачили, что читать «Литературку» — дурной вкус, особенно после того, как Паустовский со скандалом вышел из состава редакции, а Эренбург призвал её бойкотировать, а иметь дело только с «Московским литератором» (в Торфопродукте не было ни одной читальни и никто в посёлке подобных газет отродясь не выписывал). Повторяли старую остроту: натуралист пишет как видит, импрессионист как чувствует, реалист как хочет, а соцреалист — как слышит.
Друзья и знакомые поздравляли Саню с обретением жены, находили его помолодевшим, и он уже чувствовал свою неполноту без жены. Но с первых же московских мгновений радость встреч была отравлена — в день приезда, 4 ноября, вокзальное радио известило о вводе советских войск в Венгрию для подавления антикоммунистического восстания. Бои в Будапеште продолжатся до 12 ноября, пока не будут уничтожены последние очаги сопротивления. Погибнут шесть тысяч венгров и 720 советских солдат. А Европа, со всем своим свободолюбием, не пошевельнется…
В Москве, у брата, находился и Сомов вместе с Борей: Наташа держала слово и ни дня не оставалась с отвергнутым супругом под одной крышей. «После праздников мы с Всеволодом Сергеевичем окончательно разделили наше незатейливое добро, т. е. перевезли на его квартиру те его вещи, что ещё оставались у меня». С этим замужеством счёты были покончены.
В начале декабря Наташа снова приезжала в Мильцево на четыре дня, и счастье, не обманывая ожиданий, было насыщенным и концентрированным. Они были настолько поглощены друг другом, что едва помнили о печке и еде. Матрёна, проявляя деликатность, сидела в Черустях у воспитанницы, которую любила как дочь. А перед самым Новым Годом, 30 декабря, Солженицын впервые побывал в Рязани. Стояли лютые морозы, город был в инее, но весь следующий день они бродили по заснеженным улицам, по набережной реки Трубеж, осматривали Кремль, древнейшую в городе церковь Бориса и Глеба, Архангельский и Успенский соборы, фотографировались у Спаса на Яру и даже зашли в городской загс — заново оформить брачный союз. Не получилось: в новеньком Санином паспорте не было нужной отметки, ведь Наташа разводилась в 1952-м в одностороннем порядке (придёт время, и Солженицын назовёт вещи своими именами. «Когда Наталья Алексеевна разорвала наш брак, я был немым арестантом, даже и не извещённым ею о разводе. Тогда Н. А. не нуждалась в обстоятельной судебной речи, и ответить ей было некому: второй стороны на суде не было. И тогда — легко соглашалась на “вечную разлуку”»).
Новый 1957 год встречали втроём, с Марьей Константиновной, едва оправившейся после разлуки с детьми, в которых души не чаяла. Всё происшедшее далось ей болезненно, но всё же она приняла выбор дочери. Саня тоже испытывал неловкость, смиренно писал из Мильцева, что их чувство с Наташей взаимно, что оно сильнее обстоятельств; он готов был видеть в тёще прежнего доброго ангела, хранителя домашнего очага. Смущал, правда, сам очаг: после старой, темноватой и холодноватой избы Матрёны, благоустроенная квартира Решетовских, пусть всё ещё коммунальная (соседи занимали одну из трёх комнат), казалась слишком роскошной. Каникулы продолжились в Москве; они рекомендовались друзьям как муж и жена. И кстати успели зайти в архив городского суда за справкой о разводе.
Началось второе учебное полугодие. Взяв две недели в счёт летнего отпуска, в Мильцево приехала Наташа; 2 февраля 1957 года в Мезиновском поселковом совете они с Саней зарегистрировались. На этот раз Матрёна никуда не уезжала — жили семейно, женщины хозяйничали и подолгу топили большую русскую печь; стояла морозная, снежная зима. Солженицын всецело был поглощён «Шарашкой» и школой. Не могло быть и речи оставить преподавание посреди учебного года. На уроки ходил с энтузиазмом, но невольно вспоминал Кок-Терек. «Когда я приехал в Мезиновку, я был глубоко огорчён нищетой, запущенностью русской деревни. Были у нас ребята, которые приходили в школу, живя от неё в шести километрах, чтобы заодно купить буханку хлеба для своей семьи. А некоторые специально на второй год оставались, чтобы лишний год получать пенсию по убитому отцу. Здесь, в Мезиновке, я встретил совершенно другую школьную атмосферу».
Но и Мезиновская школа смогла оценить учителя. Здесь его называли «ходячей энциклопедией» и Лютером-реформатором. Коллеги запомнили его огромную тетрадь, исписанную от корки до корки формулами и задачами, безотказный рукописный справочник. В 1956-м здесь обучалось более тысячи детей, в классах было по сорок учеников. Высокий, худощавый математик, с зачёсанными назад волосами, в кирзовых сапогах, в простом костюме, с командирской сумкой на длинном ремне через плечо запомнился надолго. «Он не вёл журнал. Переписал всех в простую ученическую тетрадь и на следующем уроке уже помнил все фамилии. Был очень строгий. Чтобы получить у него “4”, надо было несколько контрольных написать на “5”. Если видел, что человек чего-то не понимает, пытался докопаться до причин непонимания и спрашивал на каждом уроке», — вспоминал (1993) В. Кишев, один из его кружковцев.
В кружок по прикладной математике к А. И. поначалу записалось много ребят, но условие было жёсткое: пропустил одно занятие, значит выбыл. Остались самые стойкие. Он рассказывал о лучших математиках мира и их открытиях, учил определять расстояние на местности, время по солнцу и скорость движения поездов, показывал, как работать с логарифмической линейкой, астролябией и арифмометром. Ребята сами смастерили зеркальную астролябию, крестообразный эркер, пантограф. Нередко занятия проходили в лесу, в поле; потом сидели у костра, пели, пекли картошку, говорили о литературе. Зимой учитель мог вывести класс на школьный двор, завязать ребятам глаза и пустить по снежной целине, объясняя, что шаг у человека не одинаков и одна нога уводит другую, заставляя кружить: выписывая, под общий смех, замысловатые кривые, школьники постигали причины кружения путников в лесу. Объясняя прямоугольные треугольники, учитель увязывал теорему Пифагора со становлением земной цивилизации; и отныне ученики знали, что прямоугольный треугольник может послужить важнейшим символом при поиске общего языка с разумными существами, пришельцами-инопланетянами. Ребята завороженно слушали рассказы о чудесах техники, переговаривались на расстоянии по «спичечным коробкам» — учитель сконструировал для них импровизированный телефон. Как было не полюбить и геометрию, и чудеса техники и, конечно же, учителя математики?
Придя в школу в начале учебного года, он предложил собственную методику — дав всем классам контрольную, по результатам разделил учеников на сильных и посредственных, а далее работал индивидуально. На уроках каждый получал отдельное задание, так что списывать не было ни возможности, ни желания. Ценились не только решение задачи, но и способ решения. Максимально была сокращена вводная часть урока: учитель жалел время на «пустяки». Точно знал, кого и когда нужно вызвать к доске, кого спрашивать чаще, кому доверить самостоятельную работу. «Учитель никогда не садился за учительский стол. В класс не входил, а врывался. И с этой минуты мы жили в ускоренном ритме. Он всех зажигал своей энергией, умел построить урок так, что скучать или дремать было некогда. Он уважал своих учеников. Никогда не кричал, даже голоса не повышал», — вспоминал С. Фролов (его называли «любимчиком» А. И.) в бытность свою студентом пединститута. «В класс приходил с указкой и журналом, который лежал на столе и оставался нераскрытым, — рассказывала (2003) В. Птицына (в девичестве Яшина). — Никаких учебников и других книжек. Сразу же двое шли к доске, называлась страница учебника, параграф, номер задачи — работайте! А сам занимался с классом. И так всё по памяти. Можно было не проверять — точно. На оценки был скуп, четыре с плюсом — потолок, на пять, шутил он, я и сам не знаю. Планку знаний он нам, конечно же, завышал. На логарифмической линейке сразу же начали с трёхзначных цифр. Хоть и трудно, но освоили, а потом всё как бы само пошло».
И только вне класса Солженицын был молчалив и замкнут. Уходил после уроков домой, съедал приготовленный Матрёной «картонный» суп и садился работать. Соседки долго помнили, как неприметно квартировал постоялец, гулянок не устраивал, в весельях не участвовал, а всё читал да писал. «Любила Матрёна Исаича, — говаривала Шура Романова, приёмная дочь Матрёны (в рассказе она Кира). — Бывало, приедет ко мне в Черусти, я её уговариваю подольше погостить. “Нет”, говорит. “У меня Исаич — надо ему варить, печку топить”. И обратно домой».
Привязался к потерянной старухеи квартирант, дорожа её бескорыстием, совестливостью, сердечной простотой, улыбкой, которую тщетно пытался поймать в объектив фотоаппарата. «Так привыкла Матрёна ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами». В ней начисто отсутствовало бабье любопытство, и квартирант тоже не бередил ей душу, но вышло так, что они открылись друг другу. Узнала она и про тюрьму, и про тяжёлую болезнь постояльца, и про его одиночество. И не было горше потери для него в те времена, чем нелепая смерть Матрёны 21 февраля 1957 года под колесами товарняка на переезде сто восемьдесят четвёртого километра от Москвы по ветке, что идет к Мурому от Казани, ровно через полгода после того дня, когда он поселился в её избе.
Избу Матрёны закрыли и забили родственники, квартиранта взяла к себе одна из Матрёниных золовок, здесь же в Мильцево. Дом был чист и добротен, без мышей и тараканов, ему дали отдельную комнату, но с гибелью Матрёны, родного человека, что-то невозвратно ушло из деревенского бытия. Владимирская Мещера как-то сразу исчерпала себя, и когда в весенние школьные каникулы Солженицын снова поехал к жене в Рязань, то уже перевёз частично и вещи. В конце мая подал заявление об уходе по семейным обстоятельствам; школа расставалась с ним нехотя и — благодарно. «К своей работе Солженицын относится весьма серьёзно: его уроки отличаются целенаправленностью, продуманностью; учитель увлекает учащихся, которые полюбили математику как предмет»