Той же весной, уверовав в своё выздоровление, но не в надёжность свободы, Солженицын задумал написать обобщающую работу о тюрьмах и лагерях. Тогда же родилось и название – «Архипелаг ГУЛАГ». Был разработан принцип последовательных глав о тюремной системе, следствии, судах, этапах, «исправительно-трудовых» и каторжных лагерях, ссылке и душевных изменениях арестанта за годы неволи. Книга должна была вобрать опыт автора и его друзей, рассказать о судьбах всех, с кем его свела судьба. Никто пока не знал о крамольном замысле, но когда было уже написано несколько глав, стало понятно, что материала — лиц, судеб, историй, — не хватает. Работа прервалась.
   Но 1958 год стал истинной точкой рождения «Архипелага». Несмотря на ХХ съезд и реабилитацию Пятьдесят восьмой, несмотря на длящуюся оттепель, возникло стойкое ощущение, что установка всё забыть побеждает. Что те самые руки, которые прежде завинчивали наручники, теперь скорее всего отмахнутся от неприглядной правды — мол, не надо ворошить старое. «Идут десятилетия — и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого, полярное море забвения переплёскивает над ними». В предисловии к «АГ» он скажет: «Когда я начинал эту книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи мемуары или художественные произведения о лагерях». Десять лет понадобится писателю, чтобы довести до конца начатое дело и не дать беспамятной воде похоронить историю Архипелага.
   …Весь учебный 1958 год Солженицын готовился к летнему путешествию в Ленинград (про себя он всегда называл его Петроградом), который манил и увлекал его с давних пор, и где ему пока не довелось побывать. Выписал «Ленинградскую правду», чтобы знать, чем живет город. Раздобыл в библиотеке путеводители 20-х годов, справочники со старыми названиями улиц и составил по ним историко-художественную картотеку, рассортировав карточки по конкретным маршрутам. Карточки были расположены и по улицам, и по типам зданий, и по историческим событиям. Характеристики домов (их номера не изменились) компоновались так, чтобы можно было с карточками в руках осматривать дом за домом, слева и справа, накапливая сведения, которые обычно не попадают в путеводители. Этот план, воплощённый в «пешеходную» реальность, станет стратегической подготовкой к работе над «Красным Колесом»: изучить Петроград своими глазами и своими ногами, а не заочно, по книгам.
   Они выехали ранним утром 29 июня, и через сутки были в Ленинграде. Стояли белые ночи, свежи были кусты сирени, давно отцветшей в Рязани. Когда троллейбус тронулся от Московского вокзала и поехал по Невскому, Солженицын жадно смотрел по сторонам и, впервые видя проспект, воспетый русской литературой, безошибочно узнавал мосты, дворцы, набережные. В самом центре, на улице Гоголя, 16 (бывшей Малой Морской), в доме с двором-колодцем, мрачным парадным и узкой лестницей их ждала темноватая длинная комната. Александра Львовна Буковцева, хозяйка квартиры № 21, уезжала с сестрой на дачу в Лугу и, выполняя просьбу своей подруги по заключению Е. А. Зубовой, пустила на месяц незнакомых своих. Трудно было не прийти в восторг от места: шаг до Адмиралтейства, два шага до Эрмитажа, Исаакиевского собора и Дома книги, 10 минут ходьбы до Салтыковки и Русского музея.
   Тем же вечером путешественники уже гуляли по Невскому и даже прорвались, поймав лишние билетики, в Филармонию (бывшее Благородное собрание), на концерт американского дирижера Стоковского. В полночь на улицах было светло без фонарей, и они до четырех утра бродили по набережным Невы, любуюсь прелестью белых ночей прекрасного города. Особое удовольствие доставляло называть по старинке площади, театры, улицы — ведь в задуманном романе о революции действие должно происходить в Петербурге, а не в Ленинграде. Поэтому билеты на спектакли покупались — в Мариинку, Александринку, Михайловский, пригородные поездки совершались — в Павловск, Петергоф, Царское Село. «От пешей беготни я иногда скулила и в результате не одолела всех предусмотренных маршрутов, — вспоминала (1990) Решетовская. — Саня же исходил, избегал, изучил все до единого. Очень скоро даже уверенно давал справки всем, как пройти или проехать в любую точку города».
   «Что касается Петербурга-Петрограда, я, — отмечал Солженицын, — посвятил, к счастью, один полный месяц жизни на то, что пешком, ежедневно, ходил по городу, имея на руках объяснительные карточки на все улицы, на все дома, объяснения — что в каком доме было, что на какой улице случилось и когда. Карточки я сперва заготовлял многие месяцы, потом приехал туда и ходил по Петрограду, ни разу не воспользовавшись ни троллейбусом, ни метро, никаким видом транспорта, а только пешком. Останавливался около каждого дома и рассматривал. Я даже и не представлял, насколько это мне понадобится... Я бы не мог этого писать ни по какой карте, если бы я это всё не видел. Но я с закрытыми глазами вижу каждый дом, каждый перекрёсток». Побывал и в Петропавловской крепости. Увидев маленький укромный скверик Трубецкого бастиона, вспомнил райский садик внутреннего дворика Бутырок, где оглушительно чирикали воробьи, а зелень деревьев казалась отвыкшему глазу непереносимо яркой. «Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что имея такойпрогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Насвыводили гулять только в мёртвые каменные мешки».
   «Пребывание наше в Ленинграде вспоминаем как сказку, как один из зенитов жизни», — напишет он через полгода Зубовым. В конце июля петербургские белые ночи стали темнеть, и путешественники двинулись дальше: Псков, Михайловское, Тригорское, могила Пушкина в Святогорском монастыре. Купались в Сороти у подножия холма, прогуливались в старом парке. А потом был парк в Тарту, висящие мосты с надписями на латыни, университетская библиотека и, конечно, Таллинн с его Вышгородом, узкими улочками, остроконечными шпилями, Кадриоргом и всем тем, что так притягивает приезжих, впервые попавших в столицу Эстонии. «Переполненные впечатлениями, обременённые обновками, одиннадцатого августа мы вернулись в Рязань, точно уложившись в намеченный график. Разбирая вещи и настраиваясь на обычные дела, Саня облегчённо вздохнул».
   Начинался новый учебный год: опять физика, астрономия, кружки, но и тайное писание, перепечатка, хранение — всё для Большого Прорыва, как называл про себя Солженицын гипотетический момент, когда подпольная литература вырвется наружу и изменит мир. Но пока не получалось и малого: никто из московских друзей, читавших его роман, слушавших пьесы и поэму, не проявлял никакого нетерпения: мол, надо немедленно предать это гласности. Никто не говорил, что вот узнбет мир о лагерных откровениях бывшего зэка и вздрогнет, ужаснется; и тогда, под напором мировых сил, власть испугается и отменит ГУЛАГ. Рухнула надежда на западных туристов, которые, как наивно думалось в ссылке, только и ищут в Москве, как бы помочь какому-нибудь страдальцу за правду. Теперь Солженицын сам бывал в Москве и видел, что с рядом каждым интуристом шагает спецпереводчик, и что самодовольным, лощёным туристам в их веселом путешествии до правды — как до серой кошки.
   И зависали уже новые объёмы написанного, росла опасность погибнуть им в безвестности. «Один провал — и всё пропало. Десять, двадцать лет сидеть на этой тайне — утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни — тоже». В лагере пригрезился ему как-то выход: Нобелевская премия, которую получил эмигрант Бунин, неподцензурно печатавший за границей свои вещи в таком виде, как они были написаны. «Я узнал (о нобелевских премиях — Л. С.), не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это — то, что нужно мне для будущего моего Прорыва».
   Поскольку советская власть от рождения внушала писателям, что литература — часть политики, — и сама руководила писателями, держа в одной руке кнут, в другой — пряник, Нобелевская премия тоже входила в разряд событий политических. Осенью 1958-го ее был удостоен Борис Пастернак. Пример Пастернака, казалось, полностью отвечал представлению Солженицына о Прорыве. Но ещё осенью 1954-го в Москве и Ленинграде пронёсся слух о присуждении Пастернаку Нобелевки. Тогда этот слух оказался ложным, и Пастернак, которому негде было навести справки («какое нереальное, жалкое существование»), писал О. М. Фрейденберг: «Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечёт за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, — но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы всё это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала». Пастернак, однако, просчитался — «опасность» не миновала. Он не получил Нобелевскую премию при первом выдвижении (в 1946-м), но за факт выдвижения подвергся травле в печати. Он не получил её и при втором выдвижении, в 1954-м. Но в конце 1955-го был завершён «Доктор Живаго»; в мае 1956-го автор дал читать роман итальянскому издателю-коммунисту, и тот выразил желание издать его в Италии. Пастернак ответил, что был бы рад этому, но предвидит, как всё осложнится, если перевод опередит издание романа в русских журналах.
   Так и произошло. 1 сентября 1956 года К. И. Чуковский записал в «Дневнике» характерные отзывы: «Судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение и лучше бы её не делать» (Э. Казакевич). «Нельзя давать трибуну Пастернаку!» (К. Симонов). Обсуждался и такой план: прекратить все кривотолки, тиснуть роман в трёх тысячах экземпляров, недоступных для масс, заявляя в то же время, что никаких препон Пастернаку не чинят. Однако план не удался. «Новый мир» отказался от публикации «Живаго», заслонившись письмом пяти членов редколлегии: Лавренёва, Федина, Агапова, Симонова, Кривицкого (первым двум дотюремный Солженицын высылал свои сочинения). «Как люди стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала “Новый мир” не может быть и речи».
   Хроника событий, связанных с «Живаго», впечатляюща и поучительна, особенно для сознания подпольного литератора. В 1957-м Госиздат, с которым был подписан договор на роман, рассыпает готовый набор книги избранных стихотворений, и тогда же автора вызывают в ЦК, требуя остановить итальянское издание. Под нажимом Пастернак шлёт в Милан телеграмму, которая остаётся без ответа. В октябре-ноябре 1958-го с интервалами в несколько дней происходят взаимосвязанные события. Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по литературе. Публикация в «Литературной газете» письма членов редколлегии «Нового мира» и редакционной статьи «Провокационная вылазка международной реакции». Постановление Союза писателей СССР «О действиях Б. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя». Отказ лауреата от Нобелевской премии, выраженный в телеграмме секретарю Шведской Академии. Общее собрание писателей Москвы, принявшее обращение к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства. Письмо Пастернака на имя Хрущёва, напечатанное в «Правде»…
   Литературный скандал, связанный с Пастернаком, не мог не обсуждаться в кружке Копелева летом 1956-го, когда Солженицын вернулся из ссылки, и осенью, когда они встречались с Лёвой в Москве в осенние каникулы. Какой вывод должен был сделать автор «Шарашки», «Пира Победителей», «Республики труда» о литературном климате Москвы и оттепельных литературных журналах? А ведь тогда их появилась целая россыпь. Возобновились «Иностранная литература» (1955) и «Молодая гвардия» (1956), альманах «Дружба народов» преобразовался в ежемесячный журнал (1955), появились «Юность» (1955), «Москва» (1957), «Вопросы литературы» (1957). В Ленинграде стали выходить «Нева» (1955) и «Русская литература» (1958); в Воронеже — «Подъём» (1957), в Ростове-на-Дону — «Дон» (1957). Наряду с «Литературной газетой» в 1958-м появилась «Литература и жизнь», ставшая позже (1963) еженедельником «Литературная Россия». Весьма ощутимым был книжный бум. После долгого перерыва вышли собрания русских классиков — серый десятитомник Достоевского, одиннадцать красных томов Лескова, полный коричневый Герцен. Собрания сочинений Чехова, Куприна, Паустовского, Пришвина, Анатоля Франса приобрели в те годы и Солженицын с женой.
   Но при всем том литературой руководили инстанции, имевшие к ней отношение косвенное. Деятельность Главлита была окутана тайной, механизм публикаций запускался устными указаниями и телефонными звонками. «В треугольнике между Пушкинской площадью, где помещалась редакция “Нового мира”, Китайским проездом — резиденцией Главлита, и Старой площадью, где находился идеологический аппарат ЦК, то и дело возникало поле высокого напряжения», — вспоминал В. Лакшин. «Причёсывание произведений литературных вошло в повадку, и каждая редакция стала похожа на парикмахерскую», — однажды записал в дневнике Пришвин; но тогда, в начале оттепели, кое-что успело всё же выйти в свет, не лишившись всех волос на голове. В «Новом мире» (ещё руководимом Симоновым) появился роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» (1956), клеймивший класс номенклатурщиков. 22 октября в Центральном доме литераторов состоялось обсуждение, на котором выступил К. Паустовский, вызвав ураган, напугавший власти даже больше, чем сам роман. Речь Паустовского ходила по рукам как крамольная листовка, и противники романа перешли в контрнаступление. Обсуждение романа называли на самом верху политическим митингом, антисоветской сходкой. Сталинисты пугали Хрущёва «странным» совпадением: 23 октября, на следующий день после собрания венгерских писателей (их называли «кружком Пётефи»), в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, и началось восстание. «И тут, и там, главную роль играли писатели. Трудно поверить, что это случайность. Налицо сговор антисоциалистических сил». За распространение стенограммы обсуждения и речи Паустовского стали привлекать к уголовной ответственности.
   Так аукнулось московским литераторам венгерское восстание — оттепельный реализм переименовали в нигилизм и односторонний критицизм. Оттепельная печать снова обрела привычные проработочные интонации, сыпались обвинения в ревизионизме, в недооценке роли партии. 18 марта 1957 года в «Правде» появилась статья «За идейную чистоту», перепечатанная из будапештской газеты «Непсабадшаг», где говорилось об отрицательной роли писателей в венгерских событиях. В ЦДЛ вновь состоялось обсуждение романа Дудинцева — на этот раз реванш взяли «они». «Как вы не понимаете? — кричала с трибуны Мария Прилежаева. — Если будут выходить такие романы, как роман Дудинцева, нас, коммунистов, всех повесят. Будет как в Венгрии. Нас повесят на деревьях». Ей вторила Галина Серебрякова: «Я просидела в лагерях и ссылке 18 лет. Но если будут появляться такие произведения, я согласна снова сесть в тюрьму, в лагерь, чтобы не дать затоптать достижения нашей революции» [67]. Роман Дудинцева подвергся разгрому, в традициях борьбы с «космополитами» и «носителями безыдейности». Обвинения содержали полный набор — от преступного умысла до идеологической диверсии. Симонов, поначалу защищавший роман, отрёкся от него, признав публикацию ошибочной; искупая «преступление», он ушёл в отставку и на время уехал из Москвы. Дудинцеву надолго закрыли двери в журналы и издательства…
   Солженицын был не настолько оторван от реальности, чтобы не видеть партийную дубину и угодливую готовность многих собратьев по перу самим взять её в руки — он только ни с кем не обсуждал сии скользкие материи. Примечателен эпизод осени 1957 года, о котором поведала Решетовская. «“Литературную газету”, которую мы с мамой привыкли читать, по настоянию мужа мы на следующий год не выписали. Она раздражала Саню. Чашу терпения переполнили статьи Софронова “Во сне и наяву”, в которых автор критиковал тех, кто менее всего этого заслуживал. В частности, бывшего главного редактора “Нового мира” А. Твардовского и нынешнего — Симонова за то, что напечатал роман В. Дудинцева “Не хлебом единым”». Позже Солженицын скажет, имея в виду всю советскую прессу: «Наши газеты были пулеметными очередями, фразы наших газет расстреливали».
   Итак, роман Дудинцева был превознесён до небес, а потом разбит в пух и прах; речь Паустовского в защиту романа была названа «голосом писательской совести», а потом — «антисоветской выходкой» (осуждённой в закрытом письме ЦК, которое зачитывалось на всех партсобраниях). Образцово смелой в раннюю оттепель считалась статья В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1953), утверждавшая, что писатель должен писать то, что думает. И очерк В. Овечкина «Районные будни» (1952) — о трудной жизни колхоза и бездушном секретаре райкома. И статья Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе»: автор доказывал, что романы Бабаевского, Медынского, Николаевой и других сталинских лауреатов лакируют действительность. Но уже в августе 1954-го постановление ЦК «Об ошибках “Нового мира”» признало эти публикации «очернительскими», а Твардовский был снят с должности.
   Вопрос риторический: чту бы сделали московские литераторы с «Дороженькой» или «Республикой труда», выплыви они в 1956-м или в 1958-м? Как бы, скажем, отнеслись в «Новом мире» (в 1958-м его снова возглавил Твардовский) к монологу капитана Нержина из лагерной пьесы «Пир Победителей» (1951): «Я чувствую порой, / Что в Революции, что в самом стержне становом / Есть где-то роковой, / Проклятый перелом…»? Скорее всего, автор пьесы, при общем одобрении, недолго задержался бы в средней полосе — ведь даже фильм С. Герасимова «Тихий Дон», претендовавший в 1958-м на Ленинскую премию, партийный критик В. Ермилов назвал кулацким и антисоветским. Вещи Солженицына, написанные к моменту реабилитации, и те, которые он собирался писать, настолько перекрывали протестный потенциал оттепели, настолько превышали меру дозволенного и допустимого в деле «очищения от культа личности», что защитников у него в те поры было бы не просто меньше, чем у Пастернака, Дудинцева, Паустовского или у Овечкина с Абрамовым — их бы у него не было вообще. Ни одного, включая Копелева и Панина.
   Все годы подпольного писательства, от выздоровления и до Прорыва, Солженицын устойчиво работал, не меряясь с писателями, скованными полуправдой и повязанными общей партийной присягой. Позже, в «Телёнке», он нарисует портрет официальной словесности: «Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературные газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и натужные радиоинсценировки — раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов, — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не тоу них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные, и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались о всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Это клятва воздержания от правды называлась соцреализмом.И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды».
   Пройдут годы, и Солженицын поправит себя: не такое уж бесплодное было то поле, если выросли на нём Твардовский с «Тёркиным», Залыгин, Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Астафьев, Солоухин, Максимов, Владимов… Но в те поры, из подполья, прожжённый Союз писателей, «не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, травивший Булгакова, отдавший на смерть Мандельштама, Павла Васильева, Пильняка, Артёма Весёлого, исторгнувший Ахматову и Пастернака», представлялся ему «совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, и самих бичом изгонять на внешние ступени».
   Оглядывая литературный ландшафт перед Прорывом, Солженицын не верил, что художественное слово сможет вызвать потрясение основ. Например, роман Дудинцева, прочитанный в начале 1957-го («Эта книга — злободневка и однодневка и потому — не вещь!» — писал Саня Зубовым). Литература была зависима и явно не тянула общественный воз. «Я думал, что вздрогнет и даже обновиться общество от других причин, так появится щель, пролом свободы, и туда-то сразу двинется наша подпольная литература — объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 1917 года вьётся и вяжется». Сам он не наделся дожить до этого часа.
   Но причиной окажется — он сам, ему первому, в одиночку, достанется прорезывать щельи двигать своюподпольную литературу в пролом свободы, первому выходить из бездны тёмных вод. «Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбищу Голиафа». Оправдает себя образ жизни «без гостей», сработает конспирация, пригодятся тайники, правильной окажется стратегия поведения — быть замкнутым упорным одиночкой, а не болтуном московского разлива. Вольнодумец курилок, фрондирующий завсегдатай буфета, во-первых, ничего бы не сделал, во-вторых, был бы до времени срезан, отсеян, изолирован. «Понурая свинка глубоко корень роет…»
   Лучезарная мечта о тайных братьях, тридцати трёх богатырях, которые разом выступят их морских глубин на землю Отечества и возродят загубленную литературу, окажется сладостной иллюзией — такого числа богатырей, шлемоблещущей рати, не наберёт отечественная словесность ни в самый момент пролома свободы, ни позже, когда свобода обнажит пустынные берега, вспененные волны, и — гальку, выброшенную в шторм большой водой. Этоодиночество подпольщик Солженицын ощутит как поражение и беду. «Сколько светлых умов и даже, может быть, гениев — втёрто в землю без следа, без концов, без отдачи».
   И само время (тут интуиция не обманет) окажется мутным и коварным: «А лета и не состоялось / Такого, как мечтали люди…» Чахлое тепло почти без борьбы даст сковать себя крутым заморозкам. Полусвобода родит двусмысленность и полуправду. Твёрдая почва под ногами расползётся болотной жижей. Верность в дружбе останется исключением, а трусость и предательство, ложь и клевета — утвердятся правилом. «Стала петлями, петлями закидываться история, чтоб каждою петлёю обхватить и задушить побольше шей», — скажет Солженицын в «Телёнке». Оттепельная интеллигенция и культурный круг всю ту малярийную весну проживёт в праздном ожидании вольностей, поблажек и послаблений сверху.
   «Мы в то время резко спорили о книгах, — вспоминал Копелев. — Ему (Солженицыну — Л. С.) не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать “Доктора Живаго”. Проглядев несколько страниц: “Отвратительный язык, всё придумано”. А Бабеля даже открывать не захотел: “Достаточно тех цитат, что я прочел в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон”».
   Но может быть, дело было не только в языке «Доктора Живаго» [68]. Может быть, дело было в главной правде, которую жаждал увидеть, но не увидел Солженицын в прославленном романе. «Несмелость коснуться главной правды» относилась и к Паустовскому — апелляции к идеалам революции и социализма сильно снижали градус его речи в защиту Дудинцева. Паустовский виделся писателем-придумщиком, не нашедшим в ХХ веке (в эпоху, когда нельзя было не найти своей темы) ни своего стержня, ни своей темы, ни точки зрения— а значит, и правды. «Несмелостью» был скован и сам Дудинцев, автор будто бы смелого, но слабого романа: после речи Паустовского «недавний триумфатор Дудинцев, встав над трибуной, показался почему-то жалким, его лицо испуганным. Стало ясно, что напугало его только одно — яркое выступление Паустовского. Он невнятно мямлил о том, что предыдущий оратор понял роман не так, он этого не хотел сказать, он не собирался заходить так далеко…» (Г. Корнилова). Да они все, оттепельные писатели, не собирались заходить так далеко. «Ах, эта муть, багряность, алость, / Сиянья всякие в полнеба! / Пусть! Только бы не кровь плескалась — / И нам достаточно вполне бы» (Л. Мартынов).
   «Обречённо-ущербным» в глазах Солженицына стало несчастное отречение Пастернака от Нобелевской премии. «И в 1958, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий. Вот он-то и выполнит это! — сейчас поедет, да как