В Сталинграде всё отменно удалось — пробиться к капитану Горохову, отдать письмо лейтенанта Титаренко и замолвить словечко за себя (кончил физмат… пропадаю в обозе… прошусь в артиллерию). Горохов, высокий светловолосый капитан, выписал солдату личный пропуск в штаб артиллерии, к майору Чубукову: тот внимательно выслушал, поверил на слово — и (пятый в списке!) выдал направление в АКУКС (Артиллерийские курсы усовершенствования командного состава).
   Сталинград не приманил остаться ни одного лишнего дня — ждала железная дорога с обратными поездами. Лейтенант Титаренко остался доволен исходом дела — вскоре капитан Горохов забрал его к себе в мотопехоту. Рядовому Солженицыну нужно было ещё продраться через своего командира батальона, получить открепление, чтобы дать законный ход диковинной бумаге Чубукова. С комбатом, однако, сначала не повезло: раскричался (почему не по форме? не по команде? почему минуете? что из себя возомнили?), рапорт порвал в клочья, пригрозил гауптвахтой. Но опять выручил Титаренко — новый рапорт через полчаса, перед самым обедом, сам подал среди других бумаг, листать не дал, и только углы отворачивал для подписи. И подпись комбата — косую, размашистую — получил.
   Красноармеец Солженицын получал новое командировочное предписание в город Семёнов Горьковской области, на курсы усовершенствования командиров батарей, и сухой паёк на три дня. Маршрут был ясен — через Москву и Нижний Новгород, и он уже представлял мелкие и крупные станции, продовольственные ларьки, теплушки, платформы, паровозы. Но опять сказочно повезло: брат школьной соученицы и студенческий приятель в кондукторской форме Алтыкис, которого Саня увидел на подножке пассажирского поезда Москва-Баку (переезжал авиационный завод), впустил в вагон, и часть пути прошла в прекрасном купейном благополучии. А другой ростовский приятель по университету, Толя Строков (учился на курс младше, вместе готовились путешествовать по Кавказу), встреченный в театре Нижнего Новгорода, куда солдат Солженицын пришёл погреться до полуночи, увёл земляка досыпать до рассвета в студенческое общежитие. Оставалось одолеть последний железнодорожный пролёт Горький—Семёнов.
   Спустя три недели после отъезда из Дурновки, ранним и ещё холодным утром 8 апреля 1942 года, Солженицын сошёл с паровозной сплотки на малолюдной станции Семёнов. Он был у цели, в получасе ходьбы от артиллерии и курсов командиров батарей. Но — ледяным предостережением дохнул на него дикий случай на станции: дюжие охранники непонятным образом задержали его прямо на перроне, завели в ТОГПУ (транспортный отдел ГПУ), обозвали «гадиной» («положи портфель! три шага назад!»), велели без промедления признаться, что он беглый зэк из Унжлага (красноармеец искренне не догадывался, о чём идёт речь, и понятия не имел, что к городу Семёнову примыкает ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь, названный по здешней реке Унже), сверлили глазами его портфель и потребовали предъявить документы. Но бумаги оказались подлинными, и после нескольких вопросов его нехотя отпустили, велев больше не попадаться.
   Первая открытка из АКУКСа (матери) была послана на следующий день, 9 апреля 1942 года. Допросом в ТОГПУ закончилась Санина солдатская жизнь, и её итог был, несомненно, в пользу солдата. «Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошёл полгода угнетённой солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведённым животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя, может быть, и не достойным», — писал Солженицын четверть века спустя; но всё же он продержался эти полгода, не скис и не сдался. Он научился видеть себя со стороны, глазами необразованного мужика с Дона, и сделал необходимые выводы. Он разглядел за серой массой обозников живые характеры, запомнил и цепким писательским взглядом ухватил и ничтожного революционера из-под Воронежа, и добрейшего сослуживца-сибиряка, и колоритного одессита, первого своего благодетеля на пути в артиллерию.
   Солженицын-солдат выдержал экзамен на тяжёлый однообразный труд и — на свою человеческую состоятельность, доказав товарищам по лошадиному взводу, что высшее образование даже и на фоне конюшни имеет не смешную, а практическую, полезную сторону. Ни навоз, ни обозная наука не отняли у молодого учителя способности писать романтические письма и сочинять лирические стихотворения, и он ещё из Дурновки списался с МИФЛИ (которое в войну влилось в МГУ) и получил оттуда программы учебных курсов. Он не смирился с безопасной службой в глубоком тылу, хотя всегда мог бы оправдать её серьезным диагнозом своего призывного свидетельства и правилами военного времени о мобилизации ограниченно годных. Саня — имея память об отце-артиллеристе, обострённое гражданское чувство и здоровое мужское честолюбие, — рвался на фронт.
   А впереди была вся война, и оставался серьёзный шанс глазами военного человека понять страну и народ, чью историю — по юношеской самоуверенности, — он намеревался писать и после всех злоключений в обозе не передумал.

Глава 2. Азбука офицерства и азы звукометрии

   Начальник штаба 74-го Отдельного гужевого транспортного батальона лейтенант Титаренко был прав, когда усомнился в бумаге майора Чубукова, со штампом Управления артиллерии штаба округа, которую Солженицын вёз из Сталинграда в станицу Ново-Анненскую, в штаб батальона. «Как же это может быть: рядового — и сразу на курсы усовершенствования командиров батарей? Они же все — старшие лейтенанты да капитаны, с какой ты будешь стороны при них? Это — мудро что-то. Они тебя не примут».
   Те несколько апрельских дней, что Солженицын пробыл в Семёнове, подтвердили сомнения: курсы АКУКС, где ускоренно давали знания по математике артиллерийским офицерам, не могли дать рядовому, хоть и с высшим математическим образованием, офицерского звания. Но майор Чубуков знал, что делал, подписывая направление: из АКУКСа солдата уже не вернули в обоз.
   Полковник Кожевников, начальник курсов, дал ездовому Солженицыну направление в 3-е Ленинградское артиллерийское училище, которое с начала войны было эвакуировано в Кострому. 14 апреля 1942 года, промыкавшись несколько дней на железной дороге, Саня вошёл на территорию военного городка, где располагалось училище. В трёхэтажном кирпичном здании был штаб и управление 3-го ЛАУ, рядом деревянная казарма. «Я пошёл, — вспоминает Солженицын, — к начальнику училища полковнику Слепакову, в своей жёваной с одного боку короткой шинели и с школьным портфелем в руках. Он расхохотался и сказал: “Учитель! А по какой вы специальности? По высшей математической? Так мы вас определим в звукобатарею”». Уже 2 мая, в Ростове, Таисия Захаровна читала письмо сына-курсанта из Костромы.
   До войны обучение в артиллерийском училище длилось три года. Теперь здесь учили краткосрочно — кого полгода, кого 8 — 9 месяцев, и называлось это курсами при училище, хотя всё равно при выпуске курсантам (за редким исключением), присваивалось лейтенантское звание, заветные две звёздочки. Солженицын появился в училище с трёхмесячным опозданием и пробыл в Костроме чуть более полугода. Но при его математической подготовке все дисциплины, связанные с расчётами, давались легко; так же легко удалось овладеть материальной и инструментальной частью, навыками звуковой разведки. На полевых учениях отрабатывали боевую стрельбу, курс рассыпбли по местности, «огневики» стреляли, «звуковики» засекали звуки, по которым должны были определить пункты нахождения огневой точки и давать правильные ориентиры «огневикам». Приёмники батареи звуковой разведки передавали сигналы на центральную станцию батареи, где были принимающие приборы. «Я руководил корректировкой стрельбы огневой батареи при помощи моей БЗР. Здорово! Из прежних выпусков ни одному курсанту не вываливало такое счастье», — писал Солженицын 26 июля 1942 года в дневнике, который недолго (июль—октябрь) вёл в училище, но с первых же записей «снова почувствовал себя писателем».
   Многих курсантов направили сюда после средней школы, так что Саня с его университетским дипломом выделялся и возрастом, и серьёзностью, и подготовкой. «Превосходство новичка мы почувствовали быстро, — вспоминал (1996) бывший курсант В. М. Катаев. — За пару недель Солженицын наверстал упущенное, и уже мы стали обращаться к нему за консультациями». Другой сокурсник, Н. М. Веретевский, рассказывал (1998), что Саня легче и глубже других постигал артиллерийскую науку. «Не случайно преподаватель звукометрии инженер-капитан Смирнов неоднократно поручал Солженицыну проводить с курсантами занятия. Я хорошо помню, как Солженицын в аудитории разъяснял висевшую на стене сложную электрическую схему регистрирующей станции, находящейся на вооружении в звуковой разведке. По поручению того же Смирнова он руководил нами при выполнении инженерных работ на учебных артиллерийских стрельбах в районе деревни Домнино, родины Ивана Сусанина».
   Всем, кто знал Солженицына-курсанта, запомнились его пунктуальность, собранность, сосредоточенность, а также то, как в свободное часы он рвался в библиотеку училища, как, совершенствуя свой немецкий, успевал между двумя строевыми командами заглянуть в карманный словарик. Он был уверен — время войны нельзя терять для самообразования. Потому, наверное, его сильно тяготила «мундирная» дисциплина. «То обстоятельство, — писал Саня домой, что для книг у меня специальный портфель, политрук назвал “студенческой распущенностью” и велел, чтоб его не было. Раза 3 – 4 в день мою и чищу сапоги. Чуть пятнышко — наряд. Особое внимание обращается на заправку постелей, на то, как уложено одеяло и подушка, где пряжка пояса, как одета пилотка (Саня её сильно сдвигал назад — Л. С.), как вычищена и помыта кружка (а времени помыть её не дают) — тысячи обязательных мелочей надо выполнить за несчастный часик “свободного” времени, который удаётся выкроить в день. Газет читать совершенно некогда, радио всё время в лагере включено, но ни одних последних известий не услышишь — всё это время занят в другом месте».
   Так или иначе за ним было признано право на самоподготовку — распоряжением командира дивизиона артиллерийской инструментальной разведки майора Савельева от 18 июня курсант получил освобождение от нарядов и работ на полтора месяца. Появились драгоценные часы, когда он мог читать и писать. В Костроме существенно изменились его взгляды на дальнейшую учёбу. От Артиллерийской академии, которая в обозе казалась пределом мечтаний (и куда способного курсанта готов был направить майор Савельев), Солженицын категорически отказался: уйти в академию, находившуюся теперь в Средней Азии, значило бы никогда не попасть на фронт, но навсегда остаться военным. А курсант, впитывая необходимый минимум военных наук и готовясь к серьёзной боевой работе, снова бредил языками, латынью, чтением «стариков»; ждал вестей отМИФЛИ или оМИФЛИ и считал, что своим литературным трудом (речь шла в первую очередь о «Русских в авангарде», то есть о главах романа об Октябре) принесёт Революции бульшую пользу, чем если бы он стал кадровым военным.
   Лето 1942 года, несмотря на успехи в звукометрии и самообразовании, было для Солженицына трудной порой: не давали покоя судьба родных в Ростове и сам Ростов. Наташа вернулась домой в начале апреля, когда город был уже прифронтовой полосой, и получила место лаборанта на химфаке университета (работали по десять часов ежедневно по оборонным заказам, изготовляли запалы). Трамваи не ходили, вузовскую молодёжь чуть не каждый день посылали на трассу рыть противотанковые рвы. Таисия Захаровна сильно кашляла, страшно исхудала, изматывая себя беганьем по хлебным очередям. Решетовские старались опекать её, и Наташа писала на фронт: «Самыми близкими людьми сейчас здесь у меня являются наши мамы, чего прежде никогда не было». Саня успокаивался и благодарил…
   С середины июня Ростов систематически подвергался бомбардировкам. 20-го бомбы были сброшены возле телеграфа, почтамта, на углу Большой Садовой и Будёновского, где располагалась академическая библиотека РГУ: она осталась без единого стекла. В тот день многих недосчитались, осколком ранило Д. Д. Мордухай-Болтовского. В начале июля бомбёжки участились, 7-го бомба угодила в здание физмата, и оно горело сутки; от лаборатории, где работала Наташа (она едва успела спуститься в убежище) не осталось ничего. Сгорел дом на Чеховской улице, где Саня с женой снимали комнату в 1940-м, их квартирная хозяйка погибла. Университет спешно эвакуировался в Киргизию. Ростовчане просыпались по ночам от грохота советских зениток, от завывания немецких самолётов. Ежедневные сводки действовали как электрошок. Лавина немцев катилась на юг России; в июльские дни горожане получили на руки эвакуационные листы — это означало, что Ростов будет сдан врагу.
   Наташа, её мама и обе тёти, а также Таисия Захаровна (успевшая перед отъездом перевести Санин письменный стол и другую мебель к своей приятельнице М. Д. Куликовой) уезжали из обречённого города ночью 17 июля, в грозу, под вой немецких самолётов и разрывы бомб. Едва миновали железнодорожный мост, как он был взорван. В Минеральных Водах расстались: Таисия Захаровна поехала дальше, в Георгиевск, к сестре Марусе (после долгих колебаний она решила эвакуироваться к ней, и Решетовские не возражали), а Наташа с тётями и мамой двинулись в Кисловодск к её сестре, Е. К. Владимировой.
   Потерю Ростова, прорыв немцев на Кавказе и разгром Красной Армии на юге страны Солженицын воспринимал невероятно болезненно — как смертельную опасность или потерю дорогого человека. Он не мог представить себе немцев на улицах Ростова, в домах и квартирах горожан. «Что Ростов сдан — это не умещается в моей голове», — писал он жене 29 июля, на следующий день после падения города. — И в такие-то дни нам вдруг сообщают, что, может быть, задержат здесь ещё на полтора-два месяца. Не выдержу!» В эти самые дни в Кострому был переведён Толя Строков, тот самый, кто в апреле так счастливо встретился Сане в Горьком и приютил его на ночь. Строков, земляк (из Батайска) и родная душа, понимал, чту такое Ростов; и они вместе с Саней за атласом Кавказа переживали каждый захваченный метр российского Юга.
   Обстановка на фронте была исключительно серьёзной. 28 июля (в день сдачи Ростова) всем воинским частям объявили сталинский приказ № 227, вошедший в историю под названием «Ни шагу назад!». «Бои идут в районе Воронежа, на Дону, у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами... Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставила Ростов и Новочеркасск без серьёзного сопротивления и без приказа из Москвы, покрыв свои знамена позором». В приказе говорилось, что народ теряет веру в Красную Армию, которая отдает людей под ярмо немецких угнетателей, а сама утекает на восток. «Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону… Мы должны установить в нашей армии строжайший порядок и железную дисциплину, если мы хотим спасти положение... Паникёры и трусы должны истребляться на месте… Командиры роты, батальона, полка, дивизии, соответствующие комиссары и политработники, отступающие с боевой позиции без приказа свыше, являются предателями Родины».
   …Был момент в начале августа, когда перспектива окончить курсы казалась призрачной — каждый день курсантов могли снять с занятий и послать на передовую. И каждый день Солженицын жадно ждал, что наступит перелом в ходе войны. «Ростов! Вопить! Кричать! Мир обрушился! Там — дом… Люди, окружающие меня, представляют наши территориальные потери отвлечённо. Они их не видели!» (дневник от 9 августа 1942-го). Он невыразимо страдал от неизвестности — что стало с мамой после падения Ростова; от неё не было писем с момента эвакуации. Только в середине августа он получил из Георгиевска её июльское письмо — она сообщала, что живёт у Маруси и наконец-то обрела покой и отдых. «Такое письмо сейчас — это нож в сердце, лучше бы не получать его. Ведь Минеральные Воды!..» — восклицал он в дневнике, уже зная, что железнодорожная связь с Минводами прервана, и значит, отрезаны и Георгиевск, и Кисловодск. Это значило также, что мать остаётся под немцами (брезжила слабая надежда — в рабство немцы её, больную, не возьмут и, старую, не тронут), и что Наташе с её мамой надо бежать из Кисловодска — но как? куда? с чем?
   То, что жена, тёща с сестрой и племянницами благополучно выбрались из Кисловодска (а тёти Решетовские там остались), пешком топали несколько дней по шоссе Пятигорск-Нальчик, оттуда поездом в Баку, потом месяц ехали в Казахстан, Солженицын узнал, соответственно, в конце августа и в конце сентября. А пока не знал — маялся и метался, ощущая «чёрную пустоту и никчемность». Страх, что он потеряет Наташу, или что она останется у немцев, отравлял жизнь и мутил сознание. Тяжёлым камнем давила мысль о матери. «Где сейчас мама? Как должна она бесконечно тосковать обо мне… Может быть, она переехала в Ростов?» — написал он 9 октября, не подозревая, что 10-го она-таки двинется из Георгиевска в Ростов. «Мама моя осталась в Георгиевске, — пишет он неделю спустя — иначе разве она могла бы молчать два с половиной месяца? Я, собственно, и не мог ожидать, чтобы она тронулась с места — тяжело это для неё, да и надеялась, наверное, что наши скоро вернутся. Бедная моя мамочка, долго ли она переживёт разлуку со мной? Её-то вряд ли куда-нибудь увезут по здоровью и по возрасту. Но что она сейчас думает обо мне? Долгими осенними ночами в хибарке с земляным полом, низким потолком без коптилки будет ворочаться с боку на бок, в дождливые грязные сумерки сидеть у крохотного оконца и всё думать: жив ли я? или уже убили? Хоть бы уж поехала в Ростов, если такой переезд вообще возможен». Поразительно, но именно так и поступила Таисия Захаровна. Для Сани же изматывающая неизвестность продлится целых десять месяцев.
   Порой только чтение давало силы пережить душевный мрак; и он по-студенчески жадно набрасывался и на газеты, и на книжную добычу; изучал труды Тимирязева о дарвинизме, книги по истории дипломатии, погружался в «Тихий Дон» («Шолохов — действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова»), читал Горького, Корнейчука, речи Ленина 1918 года, заглядывал в Лессинга (« Minna von Barnhelm» по-немецки), попалось даже «Введение в современное учение о материи и движении» А. А. Максимова, философские очерки современной теоретической физики, вышедшие в 1941-м. «Почитаешь, почитаешь — разомнешь мозги, как разминает отёкшие ноги долго сидевший человек, и немного позабудешь свою жалкую жизнь в Костроме».
   Ещё весной разыскала его Лида Ежерец. Саня как-то сам предложил писать ему «как в дневник». Теперь она рассказывала про свою эвакуацию, как полтора месяца добиралась баржами и теплушками до Чимкента, как попала под воздушный налёт, как жила в нетопленом вагоне, как металась в поисках жилья и работы, как давало себя знать больное сердце, как всё же начала писать, и уже были рассказы, стихи. Девушка отважилась на признания до того откровенные, что Саня, получая в Костроме её листки, порой не верил своим глазам: она писала о своей безнадёжной и неразделённой любви к Кириллу, о том, что хочет иметь близкого человека, мужа-друга, хочет ребёнка — своего или чужого, осиротевшего. «Насколько моя переписка с тобой содержательней, чем наш с Кириллом обмен письмами, хотя мы с ним знаем друг друга до донышка». Саня отвечал тепло и сердечно, стараясь смягчить остроту её переживаний. А Лида, узнав подробности эвакуации Саниных родных, испытала странную досаду. «Почему они не вместе? Разве в такое время можно разделяться?..» Вскоре она писала Наташе: «Счастлива за всех вас, что вы спаслись, но не могу без ужаса думать о бедной Таисии Захаровне…»
   Ближе к августу прояснилась и судьба друзей, разбросанных войной. Оказалось, что Кирилл жив, не мобилизован, ушёл пешком из горящего Ростова, где-то южнее Батайска сел на буфер и доехал до Каспия, потом добрался до Ташкента, куда эвакуировалась его сестра Надя, в июле снова был в Ростове, работал в санчасти, и как-то вместе с Наташей спускался в бомбоубежище. Миля Мазин учительствовал в Ростовской области, как ограниченно годный не был ещё мобилизован и теперь находился в эвакуации с женой и годовалой дочкой. Кока был на фронте, писал открытки телеграфного типа, летом 1942-го их переписка временно сошла на нет.
   В конце июня курсант Солженицын прослышал, что его могут оставить в училище преподавателем звукометрии или командиром взвода. Несомненно, это выглядело заманчиво: любимая артиллерия, тем более артразведка, счастливым образом сочеталась с преподавательским занятием (а он ещё в Морозовске понял, как любит преподавать). И опять же: останься он в Костроме обучать курсантов наинужнейшей армейской специальности, никто никогда не упрекнул бы его — государству во время войны и впрямь виднее, где нужен тот или иной офицер. Но Солженицын, уже год добиваясь попасть на фронт, никогда не простил бы себе малодушного решения и презирал себя за то, что мысленно (только мысленно!) допускал «мещанский» вариант, обеспечивавший ему и его жене (немедленно бы вызванной сюда) квартиру в Костроме, хорошее снабжение, покой и уют. Главная установка оставалась неизменной — нельзя стать большим русским писателем, не побывав на фронте. «Есть опасность, равносильная смерти, — записал он в дневник 27 июля, — прожить войну и не видеть её. Что будет тогда из моих “Русских в авангарде”? Кто поверит хоть единому их слову?» Толя Строков тем временем отбывал-таки в Академию, на инженерную специальность, а Саня снова убеждал себя, что писательСолженицын должен ехать на фронт.
   Разгорались бои за Сталинград, сводки ухудшались день ото дня; надежды на Второй фронт почти не осталось (Солженицын по радио слушал выступления Черчилля и Гарримана), и нужно было рассчитывать только на свои силы. В сентябре, незадолго до выпуска, он наотрез отказался остаться в училище: перспектива застрять в Костроме и не попасть на передовую виделась как творческая смерть; участь тылового преподавателя на фоне Сталинградской битвы казалась мелочной и бездарной. «Торговать собой не могу. Заниматься дёрганьем и школьничеством, вместо того, чтобы идти в бой с пожилыми русскими, вместо того, чтобы увидеть Русь и Европу, — не могу!» (дневник, 5 сентября).
   8 сентября курсант Солженицын написал решительное, отчаянное письмо майору Савельеву. «Мой родной город Ростов захвачен немцами; дом, в котором я жил, сгорел; университет, в котором я провёл лучшие годы, разрушен; мать моя осталась в руках у немцев; жена неизвестно где… Отпустите меня на фронт, где будут по-настоящему полезны мои знания и моя ненависть». Ещё через три недели, в конце сентября, он признался дневнику: «Пока на территории Сталинграда наши войска продолжают сопротивление, — до тех пор основные ударные силы гитлеровской армии скованы и не могут двигаться на Саратов, на Москву. Знаю, что на фронте придётся очень тяжело, что оттуда не раз захочется вырваться в безопасность тыла, ибо я не так уж храбр и очень беспокоюсь за свою будущую жизнь, — и, несмотря на это, одно желание: на фронт!»
   В течение всего октября курсанты пребывали в подвешенном состоянии — сроки выпуска из училища то и дело менялись. Даже в конце месяца, когда их аттестации были отосланы в Москву на утверждение, возник слух, что выпуск задержат до Нового года. Сознавать это было мучительно, и Солженицын прямо-таки негодовал, считая потерянными для настоящего дела и сентябрь, и октябрь. В течение целого года на фронте происходили колоссальные события, а он был полностью оторван от них. Он ощущал себя в Костроме надоевшим родственником — и оказался в двусмысленном положении, когда пришлось, замещая командира взвода лейтенанта Богданова, проводить занятия с курсантами: это снова создало опасный прецедент.
   Его уши были теперь у репродуктора, его глаза — над географическим атласом. Заканчивалось второе лето противостояния Гитлеру, который толкал глыбу войны руками всей Европы, но так и не сломил русскую стойкость. Не сломит и ещё два лета, уверенно размышлял Солженицын. «Даже сейчас, когда выяснилось перед всем миром новое предательство англичан, даже сейчас Гитлеру стоит задуматься: неизвестно, выдержит ли эти два лета Германия. Больше того, чтобы пережить два лета, надо пережить три зимы. А это даст шесть зимдля Германии и Европы, шесть военныхзим. Неизвестно, не взорвётся ли за это время Германия... В общем, трудно, очень долго и трудно будет идти к победе, — писал он жене в конце октября. — Но кажется мне, что придём».
   Он верил в победу как в непреложность, и эта вера, опережая время, устремлялась туда, где чудом могли сохраниться его довоенные сочинения. «Напиши мне, — просил он жену на исходе костромского октября, — чту осталось из моих тетрадей и прочих писаний в Ростове, чту ты или моя мама забирала в Кисловодск или Георгиевск. Когда вы отправлялись из Кисловодска — было, ясно, не до этого. И ещё один смешной вопрос: где моя зачётная книжка МИФЛИ?» Ему, знавшему тяжёлые подробности эвакуации жены и тёщи и, напротив, ничего не знавшему о положении мамы, было страшно (и неловко) спрашивать о своих стихах и рассказах. Но никуда нельзя было деться от себя, от своей писательской страсти. И он мог только дневнику признаться, как, несмотря ни на что, тоскует по своим наброскам, конспектам, книгам, словарям. «Почему-то сверлит голову маленький изящный коричневый словарик по латыни, купленный перед самой войной. Прямо расцеловал бы его, если бы он был сейчас у меня…»